— Оставь нас, мальчик. И служи моему сыну верно, а награда за мной будет.
— Не за награду я, государыня. Федор ко мне хорошо отнесся, не оттолкнул, правды доискался, да и потом дружбой своей жаловал — как же я добром не отплачу?
Любава только рукой махнула. Мол, иди отсюда, мальчик, не морочь мне голову, я и получше речи слыхивала, и от тех, кто тебе сто уроков даст — не запыхается.
Михайла снова поклонился, да и вышел, снаружи к стенке прислонился.
Эх, сорваться бы сейчас, к Заболоцким на подворье сбегать, может, Устю повидать удастся? Хоть одним бы глазком, хоть в окошко! Да куда там!
Сидеть надо, ждать эту стерву. А потом и с Федькой припадочным сидеть…
Ничего, Устиньюшка.
Это все для нас, для будущего нашего.
Все для тебя сделаю, только не откажи!
Дверь он до конца не закрыл просто так, по привычке. Шорох услышал, взглянул…
Царица над сыном наклонилась, водит ему по губам чем-то непонятным и шепчет, шепчет… и такое у нее при этом лицо стало… вот как есть — колдовка из страшных детских сказок! Баба-яга!
И Фёдор дрожит на кровати, выгибается весь, на голове, на пятках, а с места не движется, ни вправо, ни влево, мычит что-то, а царица шепчет, шепчет — и свеча в поставце рядом вдруг вспыхивает мертвенным синеватым огнем — и прогорает дотла.
Михайла едва в угол метнуться успел, с темнотой слиться, за колонной, как царица из комнаты вышла. А в руке у нее что?
Нет, не понять, вроде что-то черное виднеется, да держит она плотно, не разглядеть, и рукав длинный свисает. А лицо с каждым шагом меняется, вначале оно страшным было, а сейчас и ничего вроде, на прежнее похоже.
Ох, мамочки мои!
Что ж это делается-то?
На ватных ногах Михайла в комнату вернулся, к Фёдору подошел. Лежит царевич, расслабленный, спокойный, вроде и не было ничего.
А что у него на губах красное такое?
Михайла пальцем коснулся, принюхался, растер…
Да вот чтоб ему в могиле покоя не знать… кровь?
Небольшая келья была обставлена нарочито бедно. Да и к чему ее хозяину роскошь?
Немного удобства — то дело другое.
К примеру, ширма, за которой прячется нУжное ведро, или удобный тюфяк. Не из стремления к роскоши. Просто возраст уж таков — на жестком кости ломит. Спину выкручивает, аж спасения нет. Словно кто-то гвоздь меж лопаток забивает — и крутит, крутит его там, чтобы еще больнее было, еще страшнее. Боли хозяин кельи не боялся. Не настолько. Но — к чему она лишняя? Все ко времени быть должно, к месту.
Опять же, ширма не расшита золотом или драгоценностями, ведро самое простое, тюфяк не лебяжьим пухом набит, а обычным, гусиным…
Простой деревянный стол выполняет свою функцию — несет на себе множество бумаг, и кому какая разница, что он уже тридцать лет стоит на этом месте? Уже и вид потерял — хотя какой там вид? Вечно на нем как сугроб бумажный навален. И перо не павлинье, для письма — обычное, гусиное. И прибор письменный из дешевенького олова — ну так что же?
Хозяину кельи была важна реальная власть.
Не игра, не подделка, не подмена власти над жизнями и душами человеческими на пошлую роскошь. Нет.
Важно ему было, чтобы по одному слову его полки с места срывались, короли и князья повиновались, священники проповедовать начинали по слову его…
Да, именно его слову.
Господь?