В общем, кто-то отгрохал себе достойный памятник. Говорят, была диверсия. Но была не была – поди проверь! Может, действительно похлопотать Силантьеву, чтобы ему дали место сторожа подле ржавых пароходных ребер?
Интересно, кто командовал пароходом – военный человек или гражданский? Впрочем, какое это имеет значение для Силантьева, которому неба бы серенького клочок, да земли чуток под бочок, дикого луку для закуски, еще, может быть, хлебную корку и стеклянную колбочку с малой выпивкой – ну хотя бы граммов сто – сто пятьдесят, не больше, еще чтоб матрас чистый был, нелагерный – в лагерях все матрасы одного цвета, черного, набиты не соломой, поскольку где ж солому-то на Колыме взять, – набиты ветками стланика, с которого хвоя давно уже осыпалась, она вообще осыпается очень быстро, остаются только ветки, бока наминают до волдырей, – и чтоб подушка была тоже нелагерная, и чтоб денег хоть немного имелось, не то очень неохота пухнуть от голода.
А на работу его упрямо не брали – и кто конкретно наложил этот запрет, бывший капитан первого ранга не знал.
В одной конторе потребовался истопник – работа несложная – шуруй кочергой в печке, подкидывай уголек, завезенный с Большой земли пароходом, чаёк регулярно кипяти, вот и все – главное, работа эта теплая, подле печек, которых в конторе было четыре. Силантьева взяли, пообещали отметить в комендатуре и быстро все провернуть, но из затеи ничего не вышло – перед Силантьевым вежливо извинились.
– На нет и суда нет, – произнес Силантьев слишком уж вольнодумно и захлопнул рот рукой, пальцами его снизу подпер: не то он говорит, ой не то…
Пошел в другое место, где была свободна вакансия курьера – это тоже устраивало капитана первого ранга. Всю жизнь мечтал о том, чтобы мотаться туда-сюда с бумажками по городу, от бараков Ногаевской бухты до сторожевых постов Гертнера. Главное, шанцевый инструмент скорохода обещали выдать, обувь – на лето крепкие фэзэушные ботинки с блесткими кнопочками, чтобы не отрывались берцы, на зиму – валенки, подшитые автомобильной резиной, но Силантьеву и там отворот поворот нарисовали: гуляйте, мол, гражданин, дышите воздухом, любуйтесь дивными магаданскими пейзажами.
Силантьев выбрался из конторы наружу и, стиснув коричневые цинготные зубы, втянул в себя воздух, задохнулся – не выдержала грудь, не выдержали зубы, в животе вспух большой стылый пузырь, пополз вверх, под сердце, обжег льдом, и Силантьев в своей худой, изгрызенной мышами и молью военно-морской шинельке скорчился, подхватил живот руками. Постоял немного, ожидая, когда его отпустит.
Отпустило. Силантьев сделал один нетвердый шаг, качнулся, завалился в снег, помог себе одной рукой, зацепился ею за воздух, выбил из груди застойный сгусток, удержался на ногах, сделал второй шаг. Он понял, что его обложили, – до этого посещения сомневался, либо полагал, что есть такие щели, которые не видны с крыши комендатуры, а сейчас осознал, что таких щелей нет – все норки, все щелки, все места, где может двигаться воздух, контролируются.
– А вдруг не все контролируются? – спросил Силантьев с надеждой, глянул в небо, подпертое снизу сугробами, недоброе, серо-гороховое, с изнаночной стороны явно подбитое железом, чтобы никто случайно не пробил пулей, дробью, не проткнул штыком, но какой ответ мог найти Силантьев в небе? Если только что-нибудь унижающее его достоинство, недоброе? Потухшее небо, чужое, ничего хорошего в нем нет.
Никому не нужен на свете Силантьев – ни здесь, в магаданских сугробах, ни дома, на родине, где от него отреклись, чтобы выжить, ни на Колыме, откуда он, как рыбка, скатился в Магадан – будто по реке сплавился, без препятствий и задержек, и Бог ему подсобил – о пороги не разбился. Он отправился домой, слушая по дороге, как уныло подвывает ветер, норовит выдавить глаза, забить ноздри какой-нибудь пакостью, сунуть в рот сорванный с недалекой крыши твердый снеговой обабок, лезет под шинель, шарит по спине, по лопаткам, вытягивает из тела последнее тепло.
Только бы до дома дойти, только бы дотелепаться, перевести дух, сварить кожистого, со шкурой, до гладкого блеска отмытого картофеля. В груди у него возникло ржавое дребезжание, перекатилось в глотку и застряло там. Силантьев не сразу понял, что это смех, шевельнул сморщенными обшелушенными губами:
– А еще в скороходы хотел наняться? Каперанг-каперанг!.. – Добавил примиряюще: – Бывший, впрочем, каперанг, а бывшим многое дозволено, не то что настоящим.
Дома он зажег плошку. Электричества не было. Проверил лампочку, укрытую сверху газетным абажуром – не лопнул ли волосок? Волосок был цел, не порван – значит опять надо переходить на жидкое электричество.
В инвалидном, с выколотым краем блюдце у него была налита судовая отработка – масло, которое идет на слив, черное, с машинной копотью, будто бы замешанное на порохе, – на трех усиках стояла проволочная скрутка с просунутым в нее фитильком. Свет от фитилька, конечно, скудный, на одного человека, книг при нем, конечно, читать не будешь, но все-таки это свет. Растопил плитку – хорошо еще, что уголь есть, целый мешок, – поставил на плитку чугунок с картошкой.
Все равно как бы там ни было – поиски работы надо продолжить. В одном месте слупили по лбу, во втором под глаз навесили фонарь, в третьем тоже навесят, в четвертом перебьют ногу, в пятом помнут ребра, в шестом прокусят ухо, но работу он все-таки найдет. В десятом месте, в двенадцатом, в восемнадцатом!
Хорошо все-таки быть дома. С одного бока потрескивает, гудит радостно плитка, подкормленная несколькими кусками уголька, с другого подсвечивает плошка – тоже живой огонь! Усталость, наполнившая его тело так, что гляди вот-вот выплеснется из горла, малость осела, успокоилась, мути стало меньше, тело потеплело, в груди родился кашель. Силантьев невольно улыбнулся:
– Раз кашель – значит, есть еще жизнь, жив буду. Трупу кашлять не положено.
Уютно в каморке. Хочется думать о хорошем, о Вере. Она – единственная из всех, кто не изменил Силантьеву. Вера могла отвернуться от мужа – врага народа, чтобы сохранить себя, и Силантьев это бы понял и никогда бы не осудил Веру Николаевну, но она не отвернулась от него, погибла – одинокая, без друзей, без помощи, словно бы заключенная в безвоздушном пространстве; на нее, еще живую, натянули белый погребальный саван.
– Вера, прости! – Силантьев поймал себя на том, что когда он отогревается, становится сентиментальным – что-то отходит в нем, оттаивает, из ничего прорезается прошлое – то, что он раньше не помнил и не мог вспомнить, потому что, вспомнив, сразу бы расклеился, ослабел и сдох бы где-нибудь под ржавым лишаистым камнем, уткнув лицо в мох-волосец, сейчас проступало, рождаясь из мутной нематериальной пелены, из которой вроде бы ничего и не должно было рождаться, он даже боялся ее тревожить, – но вот, вышел из-за колючей проволоки, и мерзлота, казавшаяся вечной, поплыла.
Щепочкой, заостренной долотцом, он потыкал картошку – не поспела ли? – картошка была еще твердая, и Силантьев, сглотнув слюну, ощерил истертые цинготные зубы, глоткой – именно глоткой втянул в себя картофельный пар. В лагере, а потом на прииске он не раз слышал, что первое средство от простуды – жгучий картофельный пар. Если болен, то надо дышать этим паром, пока можно терпеть: пусть даже горло облезет, рот сварится, но если ты, зэк, не хочешь сдохнуть, терпи, зэк, дыши.
Тут вроде бы что-то медленно проползло перед глазами Силантьева, этакая прозрачная тень, мошка, выскочившая из глаза, и Силантьев сразу насторожился: кто это, что это? Похоже, сила какая-то нездешняя, недобрая, а может, и добрая, но чужая. Силантьев удивился – откуда в Магадане взяться нечистой силе, и еще более удивился, когда увидел, что это, оказывается, не нечистая сила, а маленький, сморщенный от старости и сурового образа жизни паучок, сползший с потолка на прозрачной слабенькой нитке.
Похоже, у паучка тоже что-то неладно было с легкими – хлебнул холода, застудил внутренности, раз и он решил подышать картофельным паром. А может, паучок несколько дней ничего не ел и решил разделить с Силантьевым скромный ужин?
– Разве ты, брат, способен картошку есть? – спросил Силантьев у качающегося на нитке сморчка. – Нет, тут что-то не то. Пауки, парень, никогда не были вегетарианцами. Им не овощи, им мясо подавай! И ты, брат, не вегетарианец. – Он поддел пальцем паучка, и тот проворно полез по нитке вверх. – Не обманывай, дурашка, людей!
Ни в лагерях, ни на прииске, ни в Магадане Силантьев пауков еще не видел. Возможно, этот господин был пришлый, какой-нибудь знатный путешественник, приплывший на край земли с пароходом из краев жарких, далеких… Силантьев проводил паучка взглядом – тот карабкался на потолок лихо, практику, видать, имел большую.
На следующий день Силантьев попытался наняться рабочим сцены в драматический театр. Заявление у него взяли – сделал это товарищ в полувоенном коверкотовом костюме с отложным воротничком, с глазами, в которых Силантьев не сумел прочитать ничего хорошего, – попросил прийти через денек. Обычное, набившее оскомину, противное «придите через день», или через денек, – важны не слова, важна суть, разницы никакой, этого «зайдите через день» в Магадане так же много, как и снега. Зашел Силантьев через денек, товарищ в коверкотовом френче взял двумя пальцами со стола какую-то бумажку – ну словно навозную муху за крылышки – и протянул Силантьеву. Было сокрыто в этом движении двух розовых безволосых пальцев, в молчании полувоенного коверкотового костюма что-то брезгливое и одновременно недоброе. Силантьев молча взял бумажку, в которой уже распознал свое заявление, не глядя сунул в карман и ушел.
Всю жизнь мы только и делаем, что крушим горы, долбим камень, сбрасываем его вниз, бьем и бьем, а потом вдруг сами оказываемся под каменным ломьем, барахтаемся чуть дыша, если повезет – то и выбарахтываемся и снова начинаем крушить ненавистную плоть. А впрочем, почему ненавистную? Кому как! Есть ли от этой работы польза?
Придя домой, Силантьев сварил три картофелины сразу – запас, который мог растаять в считанные дни, он решил беречь, растягивать, сколько можно, три картофелины – норма для сытого обеда целой семьи по тем условиям, – поел и, поразмыслив, решил поискать в Магадане знакомых, чтобы было на кого опереться, если же их не окажется – заводить новых знакомых. В одиночку он, как пить дать, загнется.
Утром пошел в геологическое управление. Все с тем же делом. Бумажку написал дома, заранее. Работу просил любую – не до жира уже – хоть посудомойкой в столовой. Работы не дали. Не получил он работу и в пароходной конторе – там бывших этапников на службу не брали: грузы, документы, богатства страны в трюмах плавающих судов, на материк золотишко, обратно картошка и сахар, тушенка, крупа, – не-ет, здесь народ нужен проверенный, некривоглазый, руки чтоб нелипкими были, а для таких дел бывшие не подходят, нужны настоящие. Не получилось и на участке, который ставил столбы под электричество вдоль Колымской трассы…
Ослабев, Силантьев хотел дать чуть волю чувствам, рухнуть в постель, но вместо этого сгреб себя в кулак, сжался – впрочем, ненадолго, скоро опять ослабел – надо не в пропасть падать, а думать о том, как выжить, чем питаться, что на зуб класть. Может, попробовать писать заметки в местную газету – к краеведению он имеет вкус, кое-что знает и помнит, а что не помнит – выдумает. Например, как вы считаете, граждане читатели, почему пасмурная Ногаевская бухта называется Ногаевской? Считаете, что по имени какого-то малоизвестного полярного морехода? Любителя шкурить моржей и трескать сушеную картошку с лахтачьим салом? Ничего подобного. Название составлено из двух простых слов «нога» и «Ева» – дальше все обычно, никаких секретов, дорогие граждане читатели, шлите нам письма по адресу…
Оцепенение и слабость проходили, когда Силантьев растапливал плитку, вместе с проворными язычками пламени, от которых по стенкам его комнатенки бегали ясноглазые плоские блохи, подмигивали приятельски – не кручинься, мол, человек, это еще не лихо, лихо впереди – появлялся интерес к жизни, и Силантьев сам себе становился нужным: надо же подкармливать собственную персону картошечкой, да еще помойным невкусным паром лечить горло, полоскать пищевод. Ни разу он к себе не приглядывался, а надо бы приглянуться – вполне возможно, от таких лечебных процедур у него из-под кормы уже дым валит. Грубое предположение, грубая шутка, – никакой критики не выдерживает, а все подпорка для организма – Силантьев невольно улыбался своей грубой шутке, поднимался со странной чуть набок, но очень крепкой табуретки, чтобы подбросить еще уголька в печку.