Доктор в последнюю секунду все-таки дает обещание. Он уедет из Берлина, с тяжелым сердцем, с крохотным остатком надежды в душе. Может, им надо просто переждать. Терпения набраться, говорит Дора. А у меня терпения на всех хватит, и тут же начинает перечислять доводы, почему нельзя иначе и почему для нее это никакая не беда, она к нему куда хочешь приедет. Она сегодня говорила по телефону, с Юдит.
Юдит всегда ей духу придает, поясняет она. Так что место, куда ехать, ей безразлично, и Юдит так считает, она передает привет.
Роберт ему написал и прислал плитку шоколада. Надо бы сразу ответить, поблагодарить, но в такой душевной смуте ему не до переписки. К полудню выпадает немного снега, потом выглядывает солнышко, он отваживается выбраться на веранду, ненадолго, он скорее растерян, чем угнетен, и некуда деться от чувства бесполезности всего и вся.
На следующее утро он решает заняться бумагами. Лежит в постели, вроде бы даже бодрый, зовет ее и четко объясняет, что принести и откуда, — пусть все несет, тетрадки, письма, отдельные листки. Что самое приятное — она безропотно это делает. Удивлена, конечно, и растеряна немного, слишком уж это внезапно, неожиданно как-то, но она все делает, как он сказал. Ему слышно, как она ищет, как шуршит бумагами, как споро, с интервалом в несколько минут, выдвигаются и задвигаются ящики. Обе истории у него при себе, в постели, он еще раз их проглядел, но все остальное — долой, долой. Это все бесполезный хлам, говорит он, время от времени надо избавляться от балласта. Однако набирается приличная груда, он не ожидал, что это так затянется. Дора на коленях стоит возле пылающей печки, бросает в огонь бумагу, листами и небольшими пачками, пережидает, пока пламя справится с очередной порцией, а он смотрит на ее согбенную спину, голые ноги, пятки. И только когда дело окончено, она желает знать: зачем? Разве так лучше, я имею в виду: для тебя? И он отвечает, да, я полагаю, как-то легче, что-то вроде уборки, а ведь большая часть бумаг у него даже не здесь, старые дневники у М., а остальное дома, в его комнате, у родителей.
Ночью они говорили о Доре — что с ней будет, когда он отправится в санаторий. Она будет с ним рядом, комнату снимет, будет его навещать, все это где-нибудь в лесистой местности, где погулять можно и на скамейке посидеть, на весеннем солнышке погреться. Она уже даже радоваться начала, говорит она, дядя ведь не зря, наверно, так за этот Давос ратовал, но вообще-то ей все равно где, она каждому дню, проведенному рядом с ним, будет благодарна. Сейчас, утром, за завтраком, он мог бы рассказать ей, что раздумывает над новой историей, пока еще не слишком отчетливой, вчера, когда она давно уже заснула, у него родилась задумка, нечто вроде итога, опять как будто про животных, но и про музыку, про пение, и как это все взаимосвязано. Может, она и сочтет это добрым знаком, думает он, и точно, она и вправду ужасно рада, что у него планы на будущее, жизнь продолжается, на худой конец даже и в Праге — в порядке исключения можно упомянуть и это противное название, — потому что в крайнем случае он возьмет ее с собой даже в Прагу.
Пусть отъезд из Берлина, можно считать, дело почти решенное, в ее жизни по-прежнему выпадают счастливые мгновения — после обеда, когда она юркает к нему в постель, или когда он ест, его взгляд, признательность, хотя это она должна быть за все благодарна, его рукам и даже ногам, да, за то, что так исправно к ней ходили, там, в Мюрице, в самые первые их дни. Как раз потому, что им, скорей всего, придется уехать, она и этими днями не может пренебрегать, ведь это дни рядом с ним, их совместная жизнь. Она неохотно уходит из дома, покупки старается делать поблизости, да только поблизости многого не купишь, ей довольно далеко приходится бегать, и она всякий раз боится, сама не знает чего, когда через час или дольше возвращается и его слышит, и по первому же звуку его голоса тотчас узнает, что с ним и как.
Вот уже несколько дней у него кашель сильнее, чем когда-либо прежде. Вообще-то она раньше и вовсе его кашля не слышала, зато теперь нагоняет упущенное с лихвой, у него настоящие приступы, продолжающиеся иногда часами, что утром, что вечером. Франц ее тогда гонит, ведь он пользуется своей бутылочкой и не хочет, чтобы она это видела, а сама бутылочка у него теперь, похоже, все время полная. Однажды она его спросила, что там и как, и даже видела мельком, и тут он почти всерьез разозлился. Температура у него постоянно около 38, но из-за этого он нисколько не тревожится, так он сказал, лежит на веранде на солнце и единственно, чего боится, это санатория.
Они по-прежнему настраиваются на Давос. Франц спросил, не поехать ли им вместе через Прагу. Потом вдруг на короткое время всплывает другой санаторий, в Венском лесу, домашние изо всех сил стараются подыскать для него что-то подходящее. Франца, как всегда, не устраивают цены, но об этом она и слышать не хочет. Неужели ты для себя чего-то жалеть будешь? Мне вот для тебя ничего не жалко. По утрам, когда надо вставать, она долго раздумывает, что ей сегодня для него надеть, потом в ванной прихорашивается, румяна накладывает, но чуть-чуть совсем, ровно столько, чтобы он не заметил.
Франц спросил ее, что бы ей хотелось в подарок на день рождения. Из-за кашля он иногда по нескольку минут ни слова выговорить не может, даже стоя, даже на ходу, потому что, когда кашель совсем сильный, он встает и пытается ходить, медленно, небольшими шажочками, а сам просто сотрясается от кашля. И отмахивается, мол, не сейчас, дает понять, что все это глупо ужасно, и даже улыбаться пробует, хотя это не улыбка скорее, а почти гримаса.
Полночи он прокашлял, из-за чего в день ее рождения оба они совершенно без сил. Но все равно она надевает зеленое платье, ведь он всегда говорил, что для него это Мюриц. Он и на сей раз не преминул заметить, до чего восхитительно она в этом платье выглядит, а еще, что он при этом всегда о ее матери думает, ведь без нее у него бы и самой Доры не было.
В угоду ей он пытается есть, просит ее купить себе от него цветов, а она и в самом деле около полудня выходит из дому, чтобы купить букетик нарциссов. А когда возвращается — он опять уже совсем болен. Он спит, она сидит возле его кровати, трогает лоб, совсем горячий, и тут он начинает бормотать что-то невнятное, бессвязное, но как-то легко, просветленно, даже очнулся на миг, улыбнулся ей и снова впал в забытье.
Им срочно нужен врач. Тут она вспоминает, что в Бреслау, много лет назад, она как-то познакомилась с одним доктором, он, как и она, потом перебрался в Берлин и работает в Еврейском госпитале. Доктор Нелькен. Сперва она его не застает, просит перезвонить. Два часа спустя, так и не дождавшись ответного звонка, звонит сама, на сей раз удачно, да, Бреслау, он помнит и обещает приехать как можно скорей.
Вид у Франца ужасный. По такому случаю он встал и оделся, врача принимает в костюме, описывает свое самочувствие, позволяет себя осмотреть. Тут мало чем поможешь. Врач, низенький, жилистый человечек, говорит им то, что они и без него знают. Им надо отсюда уезжать. Я так и думал, роняет Франц. В эту минуту он ужасно от нее далек, стоит у окна, опираясь на подоконник, совсем чужой, и смотрит с улыбочкой, то ли смущенной, то ли снисходительной, словно хочет этому доктору Нелькену сказать, что его визит, к сожалению, был только напрасной тратой времени.
Поскольку от гонорара доктор Нелькен отказался, Франц на следующий день посылает ему книгу о Рембрандте. Она относит книгу на почту и, расстроенная, грустная, долго стоит в очереди. Не то чтобы Франц прямо ей попенял за вызов врача, но она прекрасно поняла, что ему это было неприятно. И если она еще и Элли по телефону об этом расскажет, он, наверно, еще больше будет недоволен, она стоит внизу в прихожей и говорит только то, что и так известно, хочет узнать, нашелся ли уже подходящий санаторий, но, увы, там на поиски брошены все силы и во всех направлениях, однако пока, к сожалению, безрезультатно.
Может, им и вправду вместе в Прагу уехать? Для Франца, похоже, тут и сомнений никаких нет, да, в Прагу, но только на несколько дней, прежде чем отправиться дальше в Давос, как и предполагалось по плану. Без нее он и шага не сделает, уверяет он, сколь ни странно все это будет выглядеть в доме родителей, сколь истово еще несколько недель назад он этой мысли ни противился. Они долго говорят о городе, о том, что он ей покажет, если, конечно, будет в состоянии. Настроение у него хорошее, его издательство прислало ему договор на новую книгу, и даже деньги обещают заплатить еще до того, как книга выйдет, причем, как он утверждает, какую-то баснословную сумму, — он потом весь день этому радуется.
Насчет Праги она не знает, как быть.
Впервые к ним на Хайдештрассе приезжает Юдит, привозит конфеты — это запоздалый подарок Доре ко дню рождения — и пытается их обоих подбодрить. Франц лежит на веранде и сетует, что они так мало друг друга знают, хотя столько было времени познакомиться поближе, а теперь вот им всем разъезжаться бог весть в какие стороны. Выясняется, что Юдит едет даже не в мае, а совсем скоро, в конце месяца. Франц дает ей адрес Бергманов, на случай, если ей понадобится помощь или возникнет желание поговорить на древнееврейском. Он надеется, что она будет им писать, ведь, как и очень многие другие, он о Палестине только мечтал, а вы-то действительно едете, пожалуйста, не забывайте нас. Звучит это печально и даже по-деловому, но уже вскоре он снова шутит, ничего, зато в самое ближайшее время, если все будет благополучно, он жутко разбогатеет и даже прославится, будет знаменитостью не меньше, чем сам Бреннер[15].
Деньги от издательства еще не поступили, а он уже начинает их тратить. Пишет Элли, что хотел бы покрыть все свои долги перед семьей, купить богатый подарок матери, а также что-нибудь для их прислуги и для Доры. В Праге они вместе отправятся по магазинам, купят Доре новую сумочку, красивую автоматическую ручку, чтобы писать, и вообще все, что она только пожелает.
Только бы ей никогда, никогда больше не пришлось ему писать.
Тем не менее в Прагу ей пока что нельзя. Они еще раз это обсудили, у родителей ей толком жить негде, пришлось бы в гостиницу, но пока неясно, когда и как все определится с санаторием, как только он будет об этом знать, она тут же к нему приедет. Таким убитым она никогда еще его не видела. День ото дня он все тяжелее переживает прощание с Берлином, разлуку с ней, конец своей свободы. Как я вообще смогу жить без тебя? Ты можешь мне объяснить? Он давно не говорил ей, что она для него значит, пусть даже это и вовсе не так. Они сидят на софе, она думает — еще только вот этот, последний раз, она прильнула головой к его плечу, ах, дурачок ты мой, дурачок.
Назавтра они ждут Макса. Они перезванивались, долго утрясали сроки, но он сразу же изъявил готовность отвезти Франца в Прагу. Пока что все их пожитки еще на своих местах, там, куда их занесло течением повседневной жизни, на софе раскрытая книга и ее шитье, его пиджак на спинке стула, белье и одежда в шкафах, его тетрадки. Вечереет, но на улице еще светло, чувствуется, как отступает зима, они мечтают о весне, о разных путешествиях, которых, возможно, так никогда и не будет, даже в хорошие времена, раз уж нынешние хорошими не назовешь, в чем, увы, не приходится сомневаться.
Часть третья. Уход
Макс обещал вернуться ближе к вечеру, так что он может еще поработать. Чувствует он себя неважно, однако уже несколько дней, как снова пишет, без устали, — рассказ про пение, вернее, скорее, про писк, ведь история-то про мышей. Он снова почти счастлив, все еще в этой комнате, все еще с Дорой, что сидит на софе и допускает его к столу, быть может, в последний раз, ибо сейчас все и вправду очень похоже на то, что этот раз последний. Дора сказала, что ей нравится имя. Жозефина. Это ты? Мышь-певица? Это она, похоже, уже научилась понимать, пишешь вроде как о зверях, исключительно и только о зверях, но это лишь для примера, точно так же и «Я» может быть таким же примером, потому что в этот раз он конечно же, хоть и своеобразным способом, о себе пишет. Его занимает восприятие толпы, сама публика, которая упивается искусством Жозефины, в то же время не придавая ему такого уж большого значения, даже после ее смерти, ибо понятно, что однажды голос Жозефины оборвется. До отъезда в Давос он хотел бы закончить. Дальнейшее он вообще не загадывает, для него этот Давос пока что только название, а для страха ему и Праги хватает за глаза. Дора больше всего хотела бы поехать с ним, она завидует Максу и из-за этого даже немного на него злится, ну да это ведь всего на несколько дней. К тому же кому-то надо ведь и с квартирой разобраться, и в Народном доме у нее еще дела, а для Макса такое путешествие — вещь привычная.
Поговорить в тот вечер толком не удалось. Макс устал с дороги, сразу же снова умчался, у него встреча была, и не с Эмми, о которой вообще ничего не слышно, уже несколько недель. Он привез два больших чемодана, приветы, был, как обычно, заботлив, впрочем, пожалуй, озабочен он был больше обычного, да что там, он был просто потрясен, и за Дору очень переживал, что все так кончается. Мне так жаль вас обоих. Дора тут же расплакалась, отчего Макс еще больше растерялся и, донимаемый, как это частенько с ним бывает, угрызениями совести, в следующие два дня у них почти не показывался. Дора начала паковать вещи, а доктор тем временем пишет успокаивающее письмо родителям, благодарит за посылку, за великолепную новую жилетку, за масло. Их прислуга вызвалась освободить для него свою комнату, за это он тоже обязан поблагодарить, и нет, спасибо, дядюшкиному слуге вовсе не нужно в понедельник вечером приезжать на вокзал, чтобы его встретить, и Роберт, пожалуйста, пусть остается дома в Праге, судя по всему, они там в связи с его приездом всех переполошили. Дора чуть ли не поминутно спрашивает, что делать то с тем, то с этим, она пакует три чемодана одновременно, что-то снова вытаскивает, потом опять укладывает, белье, бумаги, а первым делом костюмы, которые он здесь, в Берлине, носил, перчатки, мешок для ног. В какой-то момент он просит ее прерваться. Я тут, говорит он, как будто она не знает, где он, она оборачивается, — и вот он, этот ее взгляд, который он так любит и который сейчас чуть не переворачивает ему всю душу.
Проходит субботний вечер, воскресное утро. Пишется тяжело, но все равно почти две страницы он сделал. Последние совместные трапезы, последние прикосновения, хотя оба и делают вид, будто все по-прежнему. Дора даже уезжает на два часа в Народный дом, там новые детишки прибыли, тут же мчится обратно, влетает в комнату, в его объятия, прямо в пальто, почти как тогда в Мюрице. Потом приезжает Макс. Говорят о Давосе, попутно немного и о его истории, которую он как можно скорее должен им прочесть, вот только вопрос, где и когда. Все по-прежнему твердо рассчитывают на Давос, куда, согласно последней диспозиции, его сопроводит дядя, так что они с Дорой договариваются снова увидеться уже в Давосе, совсем скоро, уже в начале весны, когда в горах особенно прекрасно. Это если верить Максу, он единственный был в Давосе, а Дора вздыхает, ах, весна, когда же она наконец наступит, ведь на улице хотя и солнечно, но все еще прохладно, да и ветер.
Расставание проходит тяжело и явно затягивается, похоже, прощаниям конца не будет, утром за завтраком, потом в машине по пути на вокзал и, наконец, еще раз, перед отходом поезда. На Доре от усталости лица нет, ведь они почти не спали, полночи точно, когда она лежала в его объятиях, безмолвно, он даже решил, что она заснула, но нет, она не спит, просто волнуется перед его отъездом, перебирает в уме, не забыла ли чего, опять, уже в сотый раз, наверно, повторяет, что это на несколько дней всего и как она с ним была счастлива, с первой секунды и всякую минуту она была с ним счастлива. Она еще и на перроне Анхальтского вокзала это повторяет, потом вдруг спохватывается, мчится куда-то и возвращается со свежей газетой и двумя бутылками воды, какая-то вдруг вся заполошная, потому что самое главное забыла, как же я могла забыть сказать тебе, ведь это самое важное. Но уже поздно, им с Максом надо в купе, уже два раза звонили, и вот она уже на перроне, стоит, машет, а вот ее уже и не видно.
Еще час после этого он словно оглушен, голос Макса доносится будто сквозь вату, тот, впрочем, говорит немного, две-три фразы, что-то о Доре, и никаких утешений, никакого вранья насчет его скорого выздоровления, нет, он говорит о счастье, которое своими глазами видел, и не только недавно, на перроне, когда она совсем убитая там стояла. Где-то на подъездах к Дрездену он наконец засыпает, каким-то несладким, пустым, прерывистым сном, в коротких просыпах ловит на себе неотрывный, тревожный взгляд Макса, который трогательно щупает ему лоб и сулит всяческую помощь, покуда наконец из-за последнего поворота не показывается ненавистная Прага.
Когда Макс его привозит, они, конечно, все в сборе: Оттла, Элли, Валли, родители, прислуга и дядя. Прежде всего, пожалуй, со стороны отца он ощущает волны разочарования и горечи, какое он наказание для семьи, все, конечно, встревожены, но и раздосадованы, Берлин был только переводом времени и денег, а теперь вот можно полюбоваться, чем это кончилось. По счастью, рядом Макс, он всегда действовал на родителей успокаивающе, они и говорят сейчас практически только с ним, спрашивают, как доехали, останется ли он поужинать, от чего Макс учтиво и многословно отказывается. Ему пора, поздно уже, да и Франца надо срочно в постель уложить, — и только тут, словно очнувшись от спячки, они все, как по команде, кидаются за ним ухаживать, дядя несет багаж в его новую комнату, прислуга заранее извиняется за неудобства этой комнаты и только Оттла ласково гладит его по руке и спрашивает, как Дора.
Вот уж он не думал, что когда-нибудь снова вернется в Прагу. Этого возвращения он всегда опасался, но в нынешних обстоятельствах ему, пожалуй, уже не до того. Он рад, конечно, что Дора его сейчас не видит, в этой жалкой, тесной каморке прислуги, где он примостился за крохотным столиком и ей пишет, в этой тишине, ибо вокруг все странно тихо, словно все домашние затаились и только и ждут, когда же он в Давос уедет.
Дольше нескольких часов он, к сожалению, не выдерживает. Ко второй половине дня, еще прежде, чем снова лечь, он обычно уже почти совсем обессиливает, его изматывает неотступный жар, утомляют, хотя и радуют, каждодневные визиты Макса, бесконечные разговоры об Эмми, которая Макса бросила, о судьбе его, Макса, брака. Он пишет директору санатория в Давосе и дяде, который собрался его туда сопровождать, что, к сожалению, в данный момент выехать не сможет, ибо в связи с непрекращающейся температурой вынужден постоянно находиться в постели. Доре он пишет: с постели я конечно же поднимаюсь, хотя всего на несколько часов, как это было и в Берлине. Стороннему взгляду может показаться, что и вся его здешняя жизнь точно такая же, как в Берлине, хотя если получше вглядеться, то здесь, без тебя, это полная ей противоположность. Берлин — это был рай, пишет он. И как, ради всего святого, я мог позволить себя оттуда изгнать? Дора тоже ему написала, сразу же, еще на скамейке вокзала, торопливую открытку, вслед за которой до вечера в Прагу полетят еще две, уже гораздо более спокойные, внешне собранные, но только внешне, потому что за словами, между строк, прячется волнение, словно она пишет и одновременно молится.
[15] Йосеф Хаим Бреннер (1881–1921) — еврейский писатель, критик, переводчик, уроженец Полтавской губернии, один из пионеров современной литературы на иврите. В 1909 г. эмигрировал в Палестину, где издавал ряд литературных журналов.