— «Дружок! — негромко произнес профессор и, машинально пробегая взглядом последующие строки, невольно улыбнулся. — Был сегодня в пять часов вечера у товарища Розанова (я и Микоян). Хотел к тебе зайти — не пустил, язва. Мы вынуждены были покориться силе. Не скучай, голубчик мой. Привет. Мы еще придем, мы еще придем… Коба». [1]
В палате наступила минутная тишина. Больной молчал. По коридору кто-то быстро и неосторожно протопал, донеслись чьи-то неясные голоса. Профессор, прислушиваясь, нахмурился. И вдруг неожиданный вопрос:
— Ворошилов не приходил?
— Ворошилов? Его сейчас нет в Москве. Он в Крыму.
— Да, да… Совсем забыл… — И, подумав о Крыме, остро ощутил бессилие. Тревожное чувство вязко сжало сердце: «Как там Соня с детьми? Она ведь у меня вовсе хворая, а тут я со своей болячкой…»
Тяжело вздохнув, он прикрыл потемневшие веки. Профессор погасил свет и, стараясь не шуметь, вышел.
Но Фрунзе не уснул. Он даже не задремал. Просто не о чем было уже говорить — и так ясно. Все восстало против него — минувшая бессонная ночь после операции, и разрывающая все тело боль, и поразительно отчетливая, обострившаяся память. А если и хотелось говорить, то не с профессором, а с самыми близкими людьми.
Мать… жена… дети… брат… сестры…
В далеком Пишпеке жила старенькая женщина, перед которой он всегда чувствовал себя провинившимся: это состояние сохранялось с малолетства, когда он изрядно проказил, а потом навсегда ушел из дому — стал, по гласному определению властей, «государственным преступником».
«Родная ты моя мама, — заговорил он мысленно прежним, чистым и мягким, голосом. — Полжизни своей тебя не видел, все недосуг было. Лишь в туркестанскую боевую страду свиделись…» Представил морщинистое, посуровевшее с годами лицо матери и услышал почти незнакомый, приглушенный временем голос: «А ты у меня, сын, орлом стал».
Тогда порадовался материнской гордости; теперь же горестно усмехнулся: «Орлом!.. Эх, мама-матушка, не знаешь ты, что твой орел не то что взлететь — шевельнуть крылом не может; да и орлица совсем сдала, страшно подумать…»
По настоянию врачей уезжая из Крыма в Москву, чтобы лечь в Кремлевскую больницу, он успокаивал всполошившуюся жену:
— Все будет хорошо, однако тебе надо остаться здесь.
— Я поеду с тобой.
— Нет, Соня, ты будешь до зимы в Крыму. Сейчас в Москве слякотно — для твоих легких сырость гибельна. Будь умницей, поправляйся. Береги себя и детей, а за меня не волнуйся: тут… — он пощекотал ногтем металлическую пряжку ремня, — сущий пустячок.
«Пустячок», — сокрушенно повторил он про себя и сразу же поспешил отвлечься: представил, как бы зашагал по тихому Шереметевскому переулку, вошел через боковую калиточку в просматриваемый сквозь легкую железную ограду дворик, пересек его по диагонали и, бодро взбежав на второй этаж, оказался перед дверью с несколько фатальным номером «99».
Он любил свою московскую квартиру, заполненную светом и книгами, голосами домочадцев и гостей; только теперь по комнатам бродила непривычная тишина, и лишь изредка возникал сдержанный говор — то старший брат успокаивал и подбадривал сестер, ожидавших с тревожной робостью добрых вестей из этой тесной, пропахшей лекарствами палаты.
Новый приступ боли смешал мысли. На грудь, казалось, положили тяжелую гирю. Он разомкнул поблекшие губы и, хлебнув воздуха, непослушной рукой коснулся горла, потом слегка помассировал грудь: «Да… плох, никуда не годится двигатель…» А у изголовья уже подстерегал его обеспокоенный женский шепот:
— Вам плохо?
Удивленно приоткрыл глаза. В палате мрак, и лишь к темно-синим стеклам широкого окна прилипли две яркие звездочки.
— Вы слышите меня?
«Сиделка? Когда она вошла? В беспамятство впадаю или глохну?» Поскреб ослабшими пальцами по шерстяному одеялу, насторожился… Нет, со слухом все в порядке — характерный шорох ясно различим. Просто, ходят здесь вокруг него все на цыпочках — хоть кричи!
— Что вас беспокоит?
— Не что, а кто, — сдержанно, не своим голосом отозвался он и ворчливо добавил: — Давайте-ка, голубушка, как посоветовал давеча профессор, лучше помолчим.
У изголовья колыхнулась бело-голубая тень, и где-то рядом едва слышно скрипнул стул. В палате воцарилась тонко звенящая в ушах тишина, и он ощутил, как сквозь общую боль к щекам хлынула горячая, словно кипяток, волна. Упрекнул себя огорченно: «Экий же ты стал раздражительный, совсем развинтился. Негоже. Как говорится, двум смертям не бывать, а одной не миновать — сие ты уяснил еще в девятом году, когда впервые тебя казнить нацелились. А сейчас — иное дело, совсем иное…» И вслух:
— Не обижайтесь на хворого.
— Нет-нет, что вы! — донесся торопливый шепоток.
А в голове снова Крым, семья…
«Бедная-бедная Соня… Не убивайся, если что не так со мной получится. Верю, ты снова обретешь силу. Слышишь, ты должна долго жить — у нас ведь с тобой растут чудесные ребятишки! Воспитай, чтобы ташкентская наша Чинарушка была такой же, как ты, моя первая и последняя радость, а Тимур… Тимур пусть будет, если хочешь, таким, как я, — красным солдатом. В этом тебе поможет Клим, он обещал мне… Обещал позаботиться о всех вас, а если, не дай бог, и с тобой что стрясется, детей ему завещал…»
В глазах потемнело, призрачное окно расплылось, и звездочки исчезли. Это от усталости: утомился молча разговаривать, даже губы пересохли, запеклись. Только бы сиделка не заметила, а то начнет, едва касаясь мокрой салфеткой, увлажнять рот и нашептывать: «Ш-што вас беспокоит?»
[1] «Красная звезда», 31 октября 1930 г.