MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

Он этим и занимался всю жизнь. Брал серое, некрасивое, нефотогеничное — и одевал в световые одежды. Знал, красота — во всём и в каждом. Только найди, только предъяви. На то оператору и дан свет, чтобы искать красоту и показывать людям. Эта красота и этот свет суть правда. Не тёмная сторона предмета, или человека, или явления природы, а единственно — светлая. На том стоял оператор Тиссэ и будет стоять.

На том и споткнулся их с Эйзеном тандем, когда начинали “Грозного”: режиссёру была нужна в кадре вся мерзость мира, а у оператора имелась только — вся его красота. Эйзен пригласил другого оператора, “камерного мистика” Москвина, вся художественная манера которого росла из густой достоевщины и плотного, как вата, чахоточного тумана — не советского Ленинграда, но гоголевско-гумилёвского Петербурга.

И хорошо, и пусть. Переживаний было много, и сдержанный Тис тогда в сердцах даже назвал друга предателем, но по гамбургскому-то счёту всё окончилось правильно. Сергей Эйзенштейн остался при своём: бесноватый балет вместо актёрской игры, химеры вместо ясных смыслов, театр теней вместо фильма — и, как итог, полное неприятие зрителем “Грозного”. А Эдуард Тиссэ остался при своём: несколько натурных сцен — глотками воздуха в чудовищной тесноте и духоте картины; портреты Ивана, что непременно станут каноническими; и совесть — чистая, как снег, на фоне которого эти портреты были сняты.

Тиссэ читал намётки Эйзена к автобиографии. Поначалу даже не мог уловить, что смущает в этих ярких литературно и даже довольно увлекательных эссе. Уже много спустя понял: в текстах Эйзена отсутствовало этическое измерение — напрочь, словно в голове автора его не существовало вовсе. Скорее всего, так оно и было.

Конечно, Эйзен был — Фауст! И странно, что этого сюжета не было в списке его профессиональных желаний. Тамерлан, средневековая чума, детоубийца Годунов — это всё он жаждал снимать; а самую близкую, казалось бы, тему — слепок собственной судьбы — не желал. Подобно Фаусту, Эйзен пронзал культуры и науки, времена и географии — чтобы познать. И подобно Фаусту же предавал и продавал за это познание всё, что было отпущено. За “Стачку” расплатился ни много и ни мало предназначением кино — явил жестокость немыслимую, недопустимую и распечатал тем самым Пандорин ящик. За “Потёмкина” отдал материнскую любовь — так жестоко и разно матерей ещё никто не убивал на экране; а показать эдакое можно, только разлюбив. За “Бежин луг” — любовь отцовскую. За “Октябрь” отказался от женщин совокупно, предъявив их монстрами, а за “Ивана Грозного” — от родной истории, а значит, и Родины целиком.

Тиссэ любил Родину. Носил в сердце не извращённый патриотизм Эйзена, размусоленный в сотне статей и рождающий то патетического “Невского”, то клеветнического “Грозного”, а светлое и ясное чувство, неизменное на любых виражах судьбы и в любом возрасте. Безусловная сыновья любовь — только такая и вправе зваться любовью к отечеству. Она наполняла Тиссэ наравне с кровью и питала наравне с кровью же: давала бесконечные силы — работать, сражаться, стоически терпеть и любить других. Без этой главной любови не мыслил себя.

Была дана не с рождения, а заработана в полях битвы — Первой мировой и Гражданской. За десять военных лет кинокор Тиссэ видел столько, что хватило бы на десять жизней. И помнил всё, что попадало в объектив, словно в мозгу его сидела ещё одна камера и всегда работала помимо его желания: нищету до Революции и разруху после, голодное безумие и безумие убийства, умирание деревни и распад городской жизни. Его аппарат запечатлел многие тысячи тех, кто погиб — спустя час, или день, или месяц после съёмки. Один ребёнок — это было в Поволжье, в разгар голода, — умер во время съёмки, словно по заказу. Многое Тиссэ хотел бы не видеть вовсе или хотя бы забыть, но его воли на то не было. Он помнил всех, кто погибал — рядом с ним или вместо него? — от пули, штыка, смертоносного иприта, тифозной горячки или холерного озноба, от голода и ядовитых суррогатов. И помнил — за всех них. Помнил так хорошо, что мирное сегодня уже не могло его испугать, а рождало только благодарность, что вчерашнее закончилось. А ещё — безмерную любовь к исстрадавшейся родной земле. Сильная память — основа любви.

Он помнил — и потому часто усмехался. Перегибы в колхозах, борьба с кулаками, высылка их в Сибирь — что ж, заслужили. Гонения на мулл-пасторов-попов — заслужили и эти. Переселения народов — не страшно, потому как не смертельно. ГУЛАГ — и это не смертельно тоже.

Он помнил — и потому никогда не боялся. Аресты грозили только врагам. Показательные процессы — лишь вредителям. Лагеря — злостным контрреволюционерам. Вот они пускай и трепещут.

Он помнил — и потому всегда любил. Страну-феникс, что восстала из пепелища войны. Народ-терпеливец, что кровью и миллионами погибших доказал своё право быть. Цветы, улыбки, объятия, песни, рекорды и непреходящий восторг других миллионов — тех, кто выжил и нынче празднует советскую жизнь.

Тиссэ праздновал вместе с ними. Он был счастливый человек — и останется им до конца дней.

Это ли не прекрасный финал прекрасной жизни?

С Эйзенштейном работать больше не будет.

Женится. И новоиспечённая жена — красавица-румынка, младше почти на четверть века — примется костерить Эйзена последними словами. Не от большой ненависти, а из желания потрафить супругу: все обиды на Эйзена и всю накопленную горечь Тиссэ перельёт в уста жены, чтобы слушать её нападки бесконечно, на словах отрицая, а внутри соглашаясь с обвинениями. Это станет скрепой брака столь же сильной, сколь и любовные чувства. Однако ни в дневниках, ни в интервью Тис не позволит себе худого слова о друге, наоборот, будет отзываться исключительно в превосходных степенях.

Режиссёром не станет, как мечталось когда-то, а пойдёт преподавать. Звания, премии, награды за заслуги, публикации, благодарные ученики — всё это будет. И фестиваль в Локарно, и фестиваль в Венеции. И даже улица в Лиепае, названная его именем.

Ещё будет квартира на престижном Кутузовском вместо снесённого дома на подмосковной Потылихе. И семейное счастье, и любимая дочка. И дача с палисадом, и автомобиль с шофёром. И всегда идеально отглаженный домработницей гардероб: на лакированных плечиках — костюмы (клетчатые и в рубчик), рубашки (шёлковые и белейшего хлопка); на полках повыше — галстуки (узорчатые и в горох), пониже — ботинки (лак, замша, выделанная кожа).

А вот фильмов случится мало — после войны грядёт малокартинье. Что-то Тису перепадёт из вечных тем: то ли сотая лента о Ленине, то ли иная героическая биография. После Эйзена работа с другими режиссёрами покажется пресной, как дистиллированная вода.

Зрение ухудшится, и кошель с оправами придётся носить с собой, без него Тиссэ разучится даже выходить из дома. Страх перед окулярами исчезнет бесследно — они продлят стареющему хозяину жизнь в профессии, да и просто жизнь.

Очки для дали позволят снимать — сдать ещё пару лент, чьих названий и сюжета нынче никто уже не упомнит.

Очки для близи позволят писать — вести дневниковый анализ неснятых картин и бесконечно перебирать замыслы, рождённые в погибшем тандеме.

Очки прекраснодушия сохранят совесть белой, как снег, на фоне которого делал когда-то портреты Грозного.

Очки истории охранят спокойствие души.

■ Банкет в Доме кино по случаю присуждения Сталинских премий был пышен как никогда — всё же первый с довоенных лет. Собралась вся уцелевшая на фронте и в эвакуации головка советского синема́. Сами награды уже вручили в Кремле, а нынче — “пир горой для тех, кто герой”.

Некоторые гости ещё носили форменные кители, но большинство — в гражданском. Эйзену, как триумфатору (пусть и не единственному, а одному из нескольких), полагалось явиться при параде. И он явился — с макушки до пят наряженный в привезённое когда-то из Америки (с той поры раздобрел основательно, однако Мама́ умела расшивать вещи). Даже не надеялся, что “текстильную дипломатию” поймут-оценят, и изобрёл каламбур, связующий его костюм (Made in California) с плёнкой Kodak. Но использовать заготовку не вышло: Эйзена избегали.

Едва поздоровавшись, и народные, и заслуженные, и орденоносцы, и пока ещё нет — все юлили, и пятились, и прятались друг за друга, незаметно отступая от режиссёра, чтобы вскоре оказаться на безопасном отдалении. В большом зале, украшенном пальмами и цветами, Эйзен почувствовал себя антимагнитом — люди отталкивались от него мгновенно, не умея одолеть невидимое силовое поле. Вокруг образовалась и не исчезала пустота — даже отшагав на другой конец помещения или устремившись в гущу толпы, через пару мгновений он снова обнаруживал вокруг себя “санитарную зону”.

Неужто из-за Фильма? Вот уже полтора года как Эйзен жил в Москве, и жил одним только “Иваном”: доснимая, доозвучивая, дописывая — доживая. И сегодня, аккурат в день триумфа первой серии, собрал-таки финально вторую и отправил в Кремль, на суд Жданова и Сталина. Возможно, они уже посмотрели. И возможно, кто-то на празднике уже знал результат? Никакого иного, кроме разрешения к прокату, быть не могло (так твердил себе последние много месяцев). Фильм получился “звериный” абсолютно, однако зверская суть персонажей обличала исключительно пороки безграничной власти. Сам же Иван вышел героем антично трагическим, великим в делах и несчастным в жизни, ибо счастье при монархическом строе невозможно — в полном соответствии с доктринами Ленина, Маркса и Энгельса. Так почему же от Эйзена воротят нос как от прокажённого?

Сердце вздрогнуло крупно и тяжело — аккурат под лацканом, где красовались одна рядом с другой две похожие медальки с высочайшим профилем (можно было из эстетства носить всего одну, последнюю, но решил нацепить обе — не из тщеславия, а в суеверной надежде так помочь свежей серии пройти экзамен). Последние месяцы сердце волновалось часто, скучая по Алма-Ате, но Эйзен просил его о единственном: дать закончить Фильм. То худо-бедно слушалось — до сегодняшнего вечера.

Потирая утешительно грудь, Эйзен вышел из зала — там как раз начались речи-здравницы, но свежеиспечённого лауреата Эйзенштейна никто не окликнул и не остановил. Решил посидеть в гардеробе — подождать Жданова и узнать обо всём из первых уст: патрон Фильма не мог пропустить торжество своего “крестника” и обещался заехать.

Ждать пришлось недолго, час или два. Всё это время Эйзен сидел на скамеечке, спрятав ладони меж колен и слушая доносящиеся сверху тосты и музыку. Слова ораторов было не разобрать, но по интонации — то пафосной, то всего лишь умеренно радостной — можно было понять, тостуется ли нечто воистину великое (Родина, Победа, Вождь) или не очень (очередной награждённый).

Будущий глава Управления пропаганды и агитации ворвался в Дом кино стремительно, как на поле битвы. Едва взглянув на Эйзена — тот вскочил суетливо и кинулся было навстречу, — он бросил пальто гардеробщице и ринулся вверх по лестнице, крытой алым ковром. Растерянный Эйзен затрусил следом. Зазвякали друг о друга медальки на калифорнийском пиджачке.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code