MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

Эйзен по привычке игнорировал матримониальные интриги, но ни Мама́, ни сама Телешева не оставляли стараний. И сложили в итоге мощную коалицию, противостоять которой могла только домработница тётя Паша — за её жилистой спиной Эйзен и прятался пару лет. Её-то, преданного нукера и грозного цербера, и взял с собой в эвакуацию.

Перечень обид Мама́ вырос ещё на одну, и весьма существенную. Какое-то время она даже перестала писать сыну — о матери Эйзен узнавал тогда из писем других корреспондентов, прежде всего Телешевой: что бедствует и продаёт вещи; что дачу в Кратове ограбили в очередной раз; что Мама́ — вот уж не удивила! — вдруг сама засобиралась замуж, за какого-то доктора-вдовца… Через пару месяцев оттаяла, вновь начала писать. А замуж так и не вышла.

Телешевой ещё предстояло научиться у Юлии Ивановны и Перы главному, без чего близкое общение с любимым было невозможно: умению прощать гигантский эйзеновский эгоизм, умению бесконечно отдавать без всякой надежды хоть что-то получить взамен.

Милый мой Метрулинька!

Я не могу понять, что значит, что от Вас совсем нет писем?.. Ведь это бессовестно; зная, как я жду Ваших писем, как мне дорого всё, что Вас касается, как я живу только мыслями о Вас, — это жестоко так себя вести… Если бы Вы только знали, мой милый Метрушка, как трудно я живу морально. Внешне всё хорошо: я сыта, у нас открыли хорошую столовую, где мы берём обеды, у меня тепло, я много и не без интереса работаю, но… нет Вас. И это очень ощутительно, это как жгучая рана, которая болит постоянно… сурово зажимаю эту рану, зализываю кровь и продолжаю жить, только работаю больше, молчу много и смеяться разучилась… люблю Вас бескорыстно, преданно, сильно и глубоко… А от Вас одно письмо за пять месяцев. Ужасно.

Метафора описывала, пожалуй, не месяцы разлуки, а все шесть лет их отношений. Всё это время Телешева бесконечно “зализывала кровь”, потеряв счёт уколам, царапинам и прочим увечьям, наносимым её тонкой душе самым сложным романом в жизни. Подруги называли их связь мазохизмом, а Эйзена — садистом. Телешева горячо соглашалась, но любые намёки прервать “извращения” отвергала так же горячо.

Однажды решилась было — и уже устроила Эйзену беседу до утра, со слезами, прощальными объятиями и ворохом цитат из пьес; и уже провела неделю в постели, переживая разрыв; и уже прекратила кулинарные подвиги во имя возлюбленного. Но пару месяцев спустя обнаружила себя вновь накрывающей нарядный стол в собственной столовой — с приборами на две персоны и количеством кушаний на десять; телефонный аппарат при этом таскала с собой из комнат в кухню и обратно, боясь пропустить звонок от Метрулиньки.

Она стала хуже себя чувствовать: нервишки, язвы-гастриты, женские болячки — и это только то, что мхатовские врачи увидели с первого взгляда. Списывала на возраст — дело близилось к пятидесяти (да-да, была старше Метрунюшки на целых шесть лет, что подстёгивало страсть — не только её, но, кажется, и его). Углубляться в собственные диагнозы не стала, сбежала от докторов. Тем более что лучшими лекарствами считала вовсе не аптекарские; объятия и поцелуи — вот чем предпочитала лечиться. Этих медикаментов наблюдался в её рационе дефицит, и довольно существенный, увы.

Разлука и тяготы эвакуации обострили положение: начались хвори. Вернее было бы назвать их одной нескончаемой хворью, словно перетекающей из одного органа в другой, и в третий, и далее и никак не желающей покинуть организм. Телесная оболочка — всё ещё прекрасная, манкая — сдалась последней. С юности пышная, Телешева худела только в самые тяжкие моменты жизни, а после быстро набирала вес. Похудела и нынче — но так и осталась отощалой, округлости не вернулись.

Привезённый из Москвы гардероб — и платья, летящие шёлковые и узкие вязаные, и юбки-карандаши английской шерсти, и остромодные блузы с бантами — всё это богатство пришлось даже не подгонять — ушивать кардинально, словно полученное с чужого плеча. Портняжничала сама, ночами. В общежитии света не было, и работала при свече, отчего болели потом глаза. Старалась не для себя — для Пухлячка-Метрушки, с кем однажды и наконец-таки они непременно свидятся.

…Болезнь как-то сразу подорвала мои силы. Может быть, беда в том, что питание у нас очень ухудшилось за это время — мы не получаем утреннего пайка, и я, несмотря на болезнь, уже около месяца не видела масла, сдобы или чего-нибудь питательного. Да и обеды стали очень плохи и малы. Хорошо ещё, что собственный жир поддерживает, хотя я похудела сильно… Физически чувствую себя более чем паршиво… кашляю до сих пор, и сердце никуда не годится. Очень болят и пухнут руки и ноги. А морально ещё хуже. При этом делаю “гордое лицо”, что очень дорого стоит… Крепко Вас целую. Очень жду весточек… Если бы Вы знали, как я здесь одинока и как мне Вас недостает.

Эйзену также не помешало бы сбросить пару кило (врачи говорили о паре десятков). Не выходило: на сделанных в эвакуации фото было видно, как он ощутимо старел, но не худел.

А как похудеешь? Военная Алма-Ата не была изобильна, но и не голодала никогда. Мясо, пусть и дорогое, не исчезало с прилавков: барашки, хоть и тощие, не переводились на местных жайляу; коровы, хоть и костлявые, не все были погублены в колхозах; а уж коней-то казахская степь всегда рожала обильно. Из пригорода везли на Зелёный базар арбы с фруктами: Талгар давал груши, Капчагай — арбузы, знаменитые здешние яблоки росли по всем горным склонам, на десятки миль окрест. Ягодный сезон как начинался весной с розовой иссыкской черешни, так и тянулся до поздней осени, когда и последний бездомный цыганёнок объедался до икоты сладким, волокнисто-мягким боярышником. Ягод было так много, что дамы из “лауреатника” употребляли их не только в пищу, но и на косметические маски — для улучшения цвета кожи. (Когда очередная лауреатская belle маячила в открытом окне светофорно-красным от клубники лицом, а проходящие мимо казахи косились на пришлую с изумлением и отвращением, Эйзен кричал ей с улицы: “Мадам, потушите вашу мордочку, иначе нас подожгут по-настоящему!”)

Вот чего Алма-Ате на самом деле не хватало, так это хорошего кофе. Любители чая наслаждались здесь и густым чёрным, и терпким зелёным, и цветочными смесями — хоть с молоком, хоть с жиром-солью, по-местному, а хоть и с чем ещё душа пожелает. Любителям же кофе наслаждаться было нечем — напитка этого здесь не любили и почти не знали. Без кофе Эйзен страдал.

Можно забыть Ваш почерк, пока получишь письмо от Вас… Ваше отсутствие на меня плохо влияет; я ведь очень держу себя в руках, но тоска меня мучает ужасная… Вся моя душа рвётся к Вам работать…

Работать с Телешевой Эйзену нравилось. Талант её — и актёрский, и режиссёрский — был скромен; даже и не талант, а некая общая художественная одарённость и природный артистизм, сдобренные щепоткой сценического опыта. Главное её умение заключалось в распознавании способностей: чутьё подсказывало безошибочно, кто из актёров и какую роль сыграет лучше. Телешева ощущала — чуяла едва не по-звериному, — в каких именно складках души лежат и насколько глубоки бездны внутри другого человека. Кто сумеет — на сцене ли, перед объективом ли камеры — разбередить себя до кишок и достать изнутри самую свою больную боль, самый страшный страх, самый гневный гнев. Кто сможет впасть в истерику, а кто — в тоску. Кто обернётся королём, а кто — шутом. Кому показаны шекспировские страдания, а кому — мягкая чеховская печаль.

Телешева начала ассистировать Эйзену ещё на “Бежином луге” и с реквизитом, и немного с актёрами: репетировала с кандидатами, готовила пробы; при этом никогда не спорила, если её выбор отвергался, и не жаловалась, если отбор шёл чересчур придирчиво и долго. Осознавала лежащую между ними пропасть — о конкуренции в паре не могло быть и речи, а только об обожании и поклонении подмастерья-середнячка перед гениальностью Мэтра.

Когда началась работа над “Грозным”, она сразу же впряглась помогать, даже и без приглашения. Больше, чем жалоб на молчание Эйзена, в её письмах было только предложений о палитре исполнителей. Тот оценил порыв и, посомневавшись несколько месяцев, таки послал в Саратов официальный запрос на привлечение сотрудницы МХАТа Елизаветы Сергеевны Телешевой к производству фильма. Предполагалась многомесячная командировка в Алма-Ату — к режиссёру? любовнику? гражданскому мужу?

Грядущая встреча — не просто свидание, а многие трудовые дни в одном павильоне и категорические нетрудовые ночи в одной комнате — вся эта ошеломительная перспектива так вдохновила Телешеву, что она быстро выздоровела. Увядшие формы так и не вернулись, увы, — компенсировать убыль красоты оставалось только блеском в глазах и живостью поведения; и того, и другого пока ещё имелось в достатке.

…Моя мечта — уехать к Вам и работать с Вами. Я считаю, что мы сделали коренную ошибку, когда не поехали вместе… Вам важно иметь около себя такого абсолютно преданного, любящего друга-женщину, как я… Милый мой, как я скучаю о Вас. Как мне больно, что Вы совсем не пишете, ведь уже девять месяцев, как мы расстались! Довженко очень удивился, что мы не вместе. О Вас знаю из газет и редких писем друзей из Алма-Аты. Грустно это!

Однако выбраться из Поволжья в Алма-Ату оказалось задачей едва ли выполнимой, словно речь шла не о поездке в соседнюю Казахскую республику, а о полёте на самую далёкую планету Солнечной системы. Препятствия возникали на каждом шагу и множились, как нарочно создаваемые чьей-то злой рукой.

Сперва МХАТ не хотел отпускать Телешеву-режиссёра — пусть и не ведущего, но вполне добротного. Затем тот же МХАТ не желал отпускать Телешеву-актрису — пусть и не звезду, но вполне мастеровитую. Затем ГУК — эвакуирован был также в Саратов — месяцами согласовывал кандидатуру именно Телешевой (зачем отправлять посредственного сотрудника за четыре тысячи километров? Мало ли в самой Алма-Ате помощников?). Затем на железной дороге грянул сыпняк, и перемещения средней и низкой важности были заморожены. Затем самолёт, которым уже собралась было лететь командировочная, был отменён. Затем…

Она верила, что доберётся до любимого, даже если ей придётся брести пешком хоть от самой саратовской заставы через всю Голодную степь. И Телешева добралась: спустя полгода казённых мытарств и пару недель тряски в общем вагоне — без мытья, нормального сна и горячей еды — она высадилась на алма-атинский перрон. Эйзен её не встречал: в это самое время он перемещался в другом поезде и в ином направлении — к Москве; там проходила интересная конференция по англо-американскому кино, и отказаться от выступления не захотел, тем более что попутно можно было потолкать увязший в согласованиях сценарий “Грозного”.

Это была катастрофа — командировку Телешевой согласовали всего на месяц. Она поселилась в Эйзеновой комнате и провела отведённое время не с милым, а с его вещами: штопала одежду, мыла полы, закупала на зиму рис и сахар (прилавки Зелёного базара, уставленные бадьями с кумысом и мешками с сухим творогом, заваленные урюком, кишмишем и вяленой кониной, впечатлили её необыкновенно). Сидя одна в его комнате, гостья целыми днями слушала шумы “лауреатника”: распевку оперных, детские визги, стук пуантов о паркет — и рыдала в подушку, пахнущую Эйзеном. Запах волос на грязной наволочке — всё, что он ей оставил; ни записки, ни подарка — хоть какого-то знака внимания, ни даже чистого постельного белья.

Писала Юлии Ивановне подробные отчёты: докладывала, как живёт сын, и на чём спит, и что ест, и во что одет, и с кем соседствует. Знала, что тот ничего не расскажет матери сам, даже если заедет к ней в Кратово повидаться. Да и заедет, пожалуй, в какой-нибудь из последних дней московской командировки, когда мать уже изведётся ожиданием и закоченеет от обиды, так что получится и не разговор вовсе, а одна сплошная тягостная неловкость. Пожалуй, во всём свете одна только Юлия Ивановна и умела Телешеву понять: каково это — любить Эйзенштейна — и какую горькую цену следует за эту любовь уплатить.

Возвращаться из Москвы путешественник не торопился — твёрдо решил оставаться там, пока либретто “Грозного” не будет утверждено (об этом Телешева узнала не от самого Метрушки, тот, как водится, и не думал писать, а от приехавших из столицы коллег). И оставался — чтобы наконец вернуться триумфатором, с подписью Сталина на щите, то есть на сценарии.

Телешевой повезло: они всё-таки увиделись. Она-то готова была ко всему: и что пересекутся они на какой-нибудь пыльной станции (она проездом в свой Саратов, он проездом в Алма-Ату, и романтично поцелуются на перроне, чтобы через минуту разъехаться в разные стороны: его состав на юг, её — на север) и что уже не встретятся вовсе. Однако всё же — свиделись. Мимолётно, страстно и бестолково — как, впрочем, всегда и бывало с Метрушкой. Говорили, конечно, не о ней, а о нём — герое-победителе, чемпионе бюрократических игр, повергателе цензурных крепостей и сокрушителе финансовых бастионов. Говорили, конечно, недолго: измождённому богатырю требовался сперва богатырский же сон, а затем богатырское же веселье — в честь запуска фильма устроили праздник на крыше ЦОКС.

Память о коротком свидании — вот и всё, что Телешева увезла с собой из Алма-Аты. На изюм и чернослив у неё не было (всё истратила на зимние запасы для Эйзена), а нарисовать ей что-то или хотя бы подписать фотокарточку Метрулинька не догадался.

Она не роптала: поездка за четыре тысячи вёрст и обратно была так утомительна, что сил на возмущение не оставалось. Энергия иссякла: по возвращении в Саратов Телешева не могла уже ни выйти в театр на работу, ни вообще выйти из комнаты — а только лежать, отвернувшись от мира, словно отказываясь даже смотреть на него. Не ела, не говорила ни с кем и даже строчить Метрулиньке перестала; наверное, тот был рад-радёшенек эпистолярной передышке.

Написала через долгие недели, уже из больницы.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code