— Уа-ха-ха-ха! — демонически хохотал помазанник и бросался следом, по пути хватая подаваемый реквизитором посох и грозя всем вокруг — массовке, зрителям. — Всье бойтес! Гримьор-р-р-р-ы — бойтес! Монтажьор-р-р-р-ры — бойтес! А опер-р-р-раторы — не бойтес! Вы мне нужны — р-р-р-р-работаем сцену! Мотор-р-р-р-р!
— Мотор! — подтверждал Эйзен, плюхаясь в своё кресло и отмахивая рукой.
Сердце билось после пробежки как бешеное, но не болело ничуть. Наверное, знало: лучшие сцены у Черкасова получались именно после клоунады…
Бирман же, наоборот, нуждалась в предельно академическом подходе. Мхатовка до мозга костей, она душу вынимала из Эйзена расспросами о своей героине, а перед сменой часами сидела в гримёрной, “ища зерно роли” и “входя в состояние”. Драма была в том, что нередко объявленные кадры не успевали заснять и переносили на следующий день — и нервы, потраченные на высиживание, оказывались сожжёнными впустую; отсидевшая всю ночь загримированной и “в образе” актриса отправлялась домой, даже не выйдя на площадку. Бирман переживала так, будто каждый съёмочный день был — последний в жизни. Переругалась со всеми, коря за недостаточную разработку персонажей. А в промежутках между бранью и душевными муками писала Эйзену многостраничные письма о своём видении роли — в стихах.
Эйзен отвечал (сочинять поэзию не было времени, но на прозу хватало). И водил в зоопарк изучать пластику животных — это уже другого актёра. И беседовал о Возрождении — это уже с третьим. И мирил супругов. И давал сеансы психоанализа. И искал массажиста, и выписывал из Москвы лекарства. И влюблял в себя, и притворялся, что влюблён. И служил плакальной жилеткой, и откровенничал по запросу, и делал ещё сотню вещей, что раньше не умел, но вот пришлось — и научился. Он бы и тысячу сделал — только бы помочь артисту раскрыться. Себя бы наизнанку вывернул и бросил ему под ноги — ради задуманного кадра.
Для остальной же группы у него имелось универсальное средство — не личного, а массового действия и безотказное совершенно: смех. Эйзен смешил всех, кто на благо Фильма мёрз или потел (зависимо от сезона) в павильонах ЦОКС. Сало, соль и перец в юморе — для световиков. Тонкость и нюансы — для монтажниц. Pure English humour — для изысканных костюмерш. И для всех поголовно — карикатуры.
King Penis возник на листе из Эйзенова блокнота в первый же день съёмки — и стал полноправным товарищем по цеху, до последнего рабочего часа в Алма-Ате. Рисованный царь носил обычно то же одеяние, что в эту смену Черкасов, и даже бородка его соответствовала настроению текущей сцены — то торчала воинственно из налитой головки, то мохнатилась растерянно, то свисала мочалкой. Во всём же остальном King вёл себя так, словно был не царских кровей, а самых что ни на есть бурлацких: бузил, похабничал и блядовал напропалую. Рождался очередной сюжет из жизни греховодника за пять минут — Эйзен черкал в блокноте, пока проверяли свет, — а работал потом всю смену: листок передавали по кругу, из рук в руки, по второму, и третьему, и бесконечному разу, прыская со смеху и мотая головой от восторга. Даже целомудренная Фирочка Тобак — и та не могла удержаться: заглядывала в шарж, а затем убегала к себе на монтажный “чердак”, хихикая безостановочно и закрывая ладонями пылающее лицо.
Смех заменял многое: и убывающие силы, и недостающее тепло, и недостаточную еду, и далёких родных, и любимые Москву с Ленинградом. Царь Пенис — пара карандашных линий на мятом листе — обожаемый и с нетерпением ожидаемый всеми коллега и друг — бился за каждого на съёмочной площадке, отвоёвывая у тоски, депрессии, болезней и голода. И побеждал.
Снимали ночи напролёт. Секунда, когда кончалось электричество, всегда наступала внезапно — в разгар освоения кадра или аккурат посередине сцены — то задолго до утренней зари, а то уже сильно позже: все лампы гасли одномоментно, и павильон погружался в абсолютную тьму. Осветители восклицали (матерно и по-русски), публика взывала к Аллаху (тихо и по-казахски). Ассистенты пробирались на ощупь к окнам и раздёргивали шторы — смена окончена. За стёклами светлело утро — яркое весеннее, или пастельное летнее, или багряное зимнее, а то весеннее опять.
До вечера, товарищи актёры! Всем — спать! Всем — беспрекословный режиссёрский баю-бай! Идите с Аллахом — good night, sleep tight! Кого увидят на улице отлынивающим ото сна, того отправят в простой на неделю, вместе с партнёрами по сцене. Уважайте коллег и не заставляйте прибегать ко взысканиям. А товарищи декораторы — за работу! К вечеру ожидаем готовый павильон для следующего эпизода…
Так продолжалось пятнадцать месяцев, с краткими перерывами на натурные съёмки (их было в картине чуть). Пятнадцать месяцев ночной жизни — при свете одних только софитов, при адской жаре или адском же холоде, на жидком супе со льдинками и на упрямой надежде закончить съёмки в эвакуации. Пятнадцать месяцев абсолютной свободы и абсолютного счастья.
■ С первого дня эвакуации к Эйзену летели стаи писем из Поволжья: строчила — гражданская жена? шеф-любовница? всего-то пассия? — Елизавета Телешева.
Из лихорадочной Москвы сорок первого они разъехались — она в Саратов, с труппой МХАТа, а Эйзен за горы-степи-моря, в Алма-Ату. И много месяцев общение их составляли единственно письма. Впрочем, общением это было назвать сложно: она писала, и писала, и писала, а он почитывал — не сразу, а когда разрешал себе свободную минутку, иногда дни спустя после получения. Невскрытые письма Телешевой, с более ранней датой на штемпеле и с более поздней, встречались друг с другом на его прикроватной тумбочке из ящика для винограда, и послания то и дело проваливались в щели, чтобы остаться непрочтёнными вовсе.
Даты отправления то частили — по письму каждые день-два, — то чуть успокаивались. Корреспонденческая тахикардия мешала, и иногда Эйзен сам — ненароком, совершенно случайно — задевал нераспечатанный конверт ладонью, и тот улетал в чёрную расселину, пахнущую пылью и вином: секунда лёгкого стыда — шорох бумаги о бумагу — и можно жить дальше, не спотыкаясь о суету.
Дорогой Метрушка!
Я не понимаю почему… от Вас нет ни строчки? Неужели это простая небрежность? Так тоскливо не знать ничего о близком человеке! Я послала Вам письма со Слуцким — надеюсь, что они уже дошли до Вас. Я получаю ото всех и отовсюду, кроме Вас… Умоляю писать чаще.
О да, умолять она умела. И заламывать руки, и закусывать губы, и поднимать к небесам воловьи свои очи, густо обведённые тушью и сепией. Всю жизнь в театре, и вся жизнь — театр. Эйзен-то навидался сценических дам ещё в юности, познал основательно в молодости, а последние годы обходил стороной: кипения внутри собственной психики было предостаточно, и плюсовать к своим драмам чужие, да ещё и умноженные на актёрский коэффициент, было утомительно. Однако вот с Телешевой не удержался и жалел о том все шесть лет, что прошли с их знакомства на съёмках “Бежина луга”. Однако себя не винил: роман этот был начат не для удовольствия, а исключительно для дела.
Когда-то в пригороде Мехико Эйзену довелось наблюдать, как работает великий Диего Ривера: на несколько недель оставив дома жену, ревнивицу Фриду, переселился в Чапинго — расписывать часовню. Переселился не один, а вместе с тогдашней своей страстью — пышнотелой богиней из местных, которую изобразил на всех фресках, в самых разных сюжетах и неизменном одеянии из одних только волос. Обнажённого женского тела — перламутровых грудей, животов и бёдер — было так много на стенах, что подмастерья, чьи кисти выписывали все эти округлости, едва могли дождаться днём звонка на обед, а вечером на ужин: приносили им трапезу верные подруги; они же и разделяли её, если оставалось время на еду. Общее волнение чувств на рабочей площадке длилось не какую-то пару дней, а несколько долгих месяцев, — и это волнение было так ощутимо, что передалось и фрескам: зрители не понимали, что так будоражило в росписях, но забыть их не могли — нарекли венцом творения нестарого тогда ещё Риверу. Сам же художник после окончания работы отправился домой к заждавшейся Фриде, очень усталый и очень счастливый.
Эйзен решил использовать рецепт Риверы, чтобы наполнить “Бежин луг” невидимой, но подсознательно ощутимой страстью. Роман режиссёра и актрисы был чисто производственной необходимостью: любовь требовалась не художнику, но фильму — как удобрение для лучшего всхода. И Эйзен — была не была! — закрутил с Телешевой, тем более что на роль вдохновительницы всех и вся та подходила прекрасно: и пышна, и зрела, и чувственна сверх меры, да и выставлять страсти напоказ вовсе не прочь.
Только вот расстаться с мимолётным увлечением после завершения съёмок — не вышло. И самому остаться очень довольным и очень счастливым, как некогда Ривере, не вышло также. Бесславный финал эпопеи под названием “Бежин луг” привёл Эйзена к депрессии, а производственную интрижку — в отношения, которые всё не могли увянуть.
Мой родной Метрулинька,
Вот уже две недели, как не имею от Вас никаких сведений. Я посылала Вам телеграммы — и простую, и молнию, — но увы! никаких результатов это не дало. Жду со дня на день и с часу на час, и всё бесполезно… Может быть, это неверно, что мы расстались и что каждый из нас пошёл за учреждением, а не друг за другом? Кто знает, соединит ли нас когда-нибудь судьба? Я думаю, что, если бы я была с Вами, я всё переносила бы легче…
С самого начала называла его Мэтр, а её просила только — Мадам. И никак иначе — никаких имён, ни полных, ни ласкательных, и уж тем более отчеств, а единственно так — словно возвышаясь над данными при рождении земными именами и не равняя себя с тысячами тёзок. Позже, когда отношения из художественно-платонической фазы перешли в кулинарно-романтическую, Телешева баловалась, присовокупляя к прозвищу любимого все известные ласкательные суффиксы. Когда дело дошло уже до двойных прозвищ — Толстячок-Метруша, Муся-Метрунчик, Метрулик-Лапулик, — Эйзен это пресёк; но знал, что в переписке с Мама́ Телешева называет его именно так, с довесками.
Мой дорогой Метрулинька!
…Я прямо в отчаянье: до сих пор нет от Вас ни строчки… Лучше всего посылать открытки, они проходят быстро через цензуру… Я боюсь, что Вы посылаете письма на толстой бумаге и в конвертах с подкладкой, такие не ходят совсем, об этом объявлено на почте… Моя тоска растёт с каждым днём. Я плохо сплю и до физической боли скучаю о Вас…
У Телешевой чувства имели ощущенческое измерение, словно душа её была разлита по всему немалому организму: от надежды холодели до ледяных ладони и ступни, от злости горели багровыми пятнами и лицо, и шея, и грудь, от печали сводило спину, от чувственной же неги дрожали все мускулы, и большие, и малые, вплоть до мизинцев на ногах. Она вся была — чувствующая плоть, сгусток настроений, ощущений и психического трепета.
Её тело отзывалось на любое, даже случайное прикосновение Эйзена — вздрагивало чуть заметно, дышало чуть глубже. Её ноздри ловили ароматы — цветения, пищи, парфюма — много тоньше окружающих. А кушать умела так вкусно — смакуя ли во рту ягоду, причмокивая лапшичкой, прихватывая ли пальчиками свесившийся с вилки грибок, — что Эйзен в её компании съедал в два раза больше обычного. Да и сама фамилия — Телешева — будто специально была создана для этой женщины, сверхвосприимчивое тело которой, без сомнения, определяло её бытие.
Сложена была божественно — по античному канону. Роскошество её форм превосходило любые ожидания того, кто имел счастье насладиться их первозданным видом. Щедро одарённая природой, Телешева и сама умела одарять: никто прежде не обнимал и не целовал Эйзена с таким пылом и частотой. Возможно, только Мама́ — когда-то очень давно, в детстве.
Да, конечно и увы, Телешева была похожа на Мама́. И очень похожа: то же богатство тела, и то же обаяние самки, и жажда услад, и искрящийся истерикой артистизм. Даже лицо женщины в каких-то ракурсах напоминало материнское. Осознание этой похожести пришло не сразу, а уже в разгар романа и сперва взбесило Эйзена, однако позже удивительным образом разожгло чувства.
Немудрено, что с Мама́ сложились у Телешевой прекрасные отношения. Обычно Юлия Ивановна была строга к сыновьим женщинам, но в этом случае сделала исключение: привечала так похожую на себя кандидатку в невестки и всячески лоббировала. Даже официальный брак сына не стал препятствием: с невнятной Перой можно было, по разумению матери, легко развестись, чтобы сочетаться с роскошной Телешевой.