Эйзен медленно поднялся с постели и на негнущихся ногах выковылял в прихожую. Щёлкнул выключателем и в тусклом свете коридорной лампы разглядел на полу бумажный прямоугольник — приходил не шпик, а обычный почтальон, принёс письмо и бросил в щель для корреспонденции. Вот оно как.
Утерев проступившую на лысине влагу, Эйзен по-стариковски осторожно наклонился и поднял письмо. На конверте алел выведенный почему-то красными чернилами (в первую секунду подумалось: кровью) адрес отправителя — четы Райх — Мейерхольд.
Глянул на штемпель. Отправленное ещё задолго до событий — до ареста Мейера и до убийства его жены, — послание отчего-то сильно задержалось на почте и было доставлено только сейчас. Не сумев от волнения вскрыть аккуратно — надорвав и кляня себя за неуклюжесть, — Эйзен принялся читать прямо в коридоре.
Письмо начиналось довольно беспечно вопросами о текущих делах и полагающимися приветами, а после переходило к сути: Райх докладывала о своих впечатлениях от просмотра “Александра Невского”. Эйзен знал, что без согласия мужа она вряд ли стала бы писать, так что, скорее всего, это было письмо от них обоих, просто выведенное её рукой.
Рецензия была чересчур восторженна даже для экзальтированной Райх.
…Я ощущала почти физическое наслаждение оттого, что поэтическая фантазия решается так математически. Чувство, чувство, страсть, а под этим чёткий архитектурный расчёт воздействия… Отменная манера, батенька!
Райх увидела в ленте многое и восхищалась многим: и монтажом, и ясностью смыслов, и музыкально-визуальным единством. Влияние Мексики и католические мотивы в картине — прекрасно! Образ простого князя-рыбака — великолепно! Перекличка с современностью — превосходно! Восторги её были так горячи, что перо иногда не поспевало — слова не дописаны до конца, а летят росчерками вверх по странице, без запятых, но с кучей восклицательных знаков.
…введение в любовь к человекам, к персонажам воюющим, и тема нежности-любви… ибо в итоге философски бой должен через всё вести к утверждению жизни… Ге-ни-аль-но!.. я от восторга просто заплакала — молодец, Серёжа!..
Эйзен тоже заплакал — стоя в коридоре, в одних трусах, босой, — не истерическими слезами, что облегчают душу, а горькими взрослыми слезами, от которых душа высыхает и болит ещё сильнее. Он перечёл письмо добрую сотню раз — не умея остановиться, бесконечно переворачивал уже потрёпанный изрядно листок с лицевой страницы на оборотную, а затем снова на лицевую и читал, заново читал послание с того света, будто надеясь найти в строчках что-то не замеченное ранее.
…божественный нектар для зрителя… в душу вливается благодарность к автору… Серёжа, целую тебя прямо в рот смачно, сладко за это! От всех бессознательных гуманистов, а народ таков всегда — спасибо тебе до земли!
Вклеил послание в альбом на задний форзац и перечитывал постоянно с единственной мыслью и надеждой — чтобы Мейерхольд вернулся оттуда. На то он и гений. Уж пусть постарается.
■ Мейерхольда расстреляли в феврале сорокового.
С арестом отчего-то припозднились — явились не привычной ночью, а поутру, когда жители дома Ленсовета по набережной Карповки уже вышли, с собаками и без, на ранний променад. Одного-то эдакого гуляку и привели понятым на обыск. Не смея вымолвить ни звука от внезапного словесного паралича, он наблюдал, как берут гения — актёра и режиссёра некогда императорских, а затем и коммунистических театров, автора “Театрального Октября” и яростного певца Революции, основоположника столь многого на сцене, что и не перечислишь. Арестанта увели, выкрутив за спину запястья, а понятой остался — с неврозом на пару месяцев и заиканием на остаток жизни. Звали несчастливца Дмитрий Шостакович.
Лучшего Василия Шуйского русских подмостков заперли сперва на Литейном, а позже этапировали на Лубянку. Через пару месяцев он подписал так много бумаг и признался в столь больших преступлениях, что хватило бы на всю труппу Художественного театра с Камерным в придачу. Лучший Иоанн Грозный русских подмостков оказался — банально до пошлости! — английским и японским шпионом. Носил-де “предательские вожделения” в сердце с затаённой мечтой “свергнуть советскую власть” и вербовал “террористов, которые бы занимались физическим уничтожением руководителей партии и правительства”. Многие-де творцы культуры подельничали, включая и Эйзенштейна. Оснований для всесоюзного остракизма и высшей меры — более чем достаточно. Первое исполнено публично; второе, как водится, втайне.
Только через полвека — когда гонители мэтра, сексоты и доносчики, следователи-дознаватели, конвойные, подписанты расстрельных списков и палачи — когда всё это бесовское племя сгниёт в земле, тогда только узнают, что последние недели жизни Мейерхольд посвятил опровержению своих признаний. Писал на имя главы правительства Молотова — сколько хватало выделяемой арестантам бумаги.
Меня здесь били — больного шестидесятишестилетнего старика. Клали на пол лицом вниз, резиновым жгутом били по пяткам и по спине; когда сидел на стуле, той же резиной били по ногам (сверху, с большой силой) и по местам от колен до верхних частей ног. И в следующие дни, когда эти места ног были залиты обильным внутренним кровоизлиянием, то по этим красно-сине-жёлтым кровоподтёкам снова били этим жгутом, и боль была такая, что казалось, на больные чувствительные места ног лили крутой кипяток (я кричал и плакал от боли). Меня били по спине этой резиной, меня били по лицу размахами с высоты… Лёжа на полу лицом вниз, я обнаруживал способность извиваться, корчиться и визжать, как собака, которую плетью бьёт хозяин… я пустил в ход самооговоры в надежде, что они-то и приведут меня на эшафот…
…я от голода (я ничего не мог есть), от бессонницы (в течение трёх месяцев) и от сердечных припадков по ночам, и от истерических припадков (лил потоки слёз, дрожал, как дрожат при горячке) поник, осевши, осунувшись лет на 10, постарев… следователь всё время твердил, угрожая: “Не будешь писать… будем бить опять, оставив нетронутыми голову и правую руку, остальное превратим в кусок бесформенного окровавленного искромсанного тела”. И я всё подписывал… Я отказываюсь от своих показаний как выбитых из меня…
Через полвека узнают многое. И номер камеры в Бутырке, где оканчивал дни, — триста пятая, в Пугачёвской башне. И номер дела — пятьсот тридцать седьмое. И опубликуют последний (тюремный) снимок — постаревшего до неузнаваемости Мастера, со вмятиной на пол-лица: повреждена фотобумага, а на первый взгляд кажется — нос и щека.
Узнают пофамильно тех, кто был в одном списке на расстрел, — все двадцать три человека, с именами-отчествами и годами рождения (Мейерхольд — самый старший в группе). И имя подписавшего тот список — узнают тоже.
Узнают, что кончали гения в той же Бутырке; спецкамеры для казней были там вполне удобны — имели в полу желобок для стока крови. Что утилизировать повезли в Донской крематорий, чья печь, по утверждению журнала “Коммунальное хозяйство”, давала “пепел высокого качества”. И что свалили тот пепел в общую могилу, где гнили невостребованные прахи.
Прах Карла Казимира Теодора Мейерхольда (именно так был наречён при рождении) — напарника Фокина и Головина, Станиславского и Комиссаржевской, Дейнеки и Родченко, постановщика Ибсена и Лермонтова, Блока и Дюма, Эрдмана и Метерлинка, народного артиста Советской республики и её почётного красногвардейца — этот невостребованный прах упал в ту же яму, одну на всех, где уже покоился пепел Бабеля. Вот и встретились.
Их прахи останутся неразлучны — как и всех, кто полёг рядом. Вояки и поэты, таланты и самозванцы, герои и не очень — все, кто творил революцию и пел её, кто молился ей и был её пророком, — все они встретились здесь, по последнему общему адресу, и навеки стали друг другом. Неземной Пьеро в “одежде нежной белизны”, на длинных стеблях-ногах и с тонкой дудочкой в ладони стал маршалом без страха и жалости, что химическими бомбами травил крестьян. А командарм Адонис, в шинели с алыми звёздами, не знавший поражений в бою и любви, — писателем-евреишкой, лысо-морщинистым, как гриб, и абсолютно гениальным. В монастырской грязи каждый стал каждым — не разъять, не развести и не размежевать.
О слиянии этом пепельном через полвека тоже узнают. И протоколы допросов Мейера издадут, вместе с последними письмами. И палачей — проклянут поименно.
Всё узнают. Или почти всё.
То, что останется в тени через полвека, выйдет на свет через век. А что будет скрыто и через сто лет — обнажится через двести. Правда умеет жить лишь обнажённой.
Покаяние
■ Более всего на свете он хотел бы снять фильм о любви. Не о юношеском пыле, что взрывается фейерверком и сгорает скоро. Не о страсти, что поджигает зрелые сердца и ломает судьбы. А о любви созидательной, любви как путеводной нити через жизнь — с отрочества и до конечной минуты. О любви-холсте, на котором вышивается судьба. О любви-истоке, из которого вытекают другие любови, привязанности и симпатии.
Пушкин и Екатерина Карамзина — Поэт и Прекрасная Дама[8]. Он лицеист. Она в два раза старше, замужняя жена, многодетная мать. В нём загорается то ли мужское чувство, то ли ещё сыновье, а то ли уже восторг поэта перед красотой и добротой мира. Или, очевидно, всё это одновременно. Он страдает — и пишет стихи, стихи, стихи.
Эту свою утаённую любовь поэт пронесёт через годы. Она даёт ему силы, питает вдохновение и воплощается в сотне других женских образов: поэт-донжуан пылает ко многим, на некоторых даже и женится, но любит одну, недоступную.
Перед смертью — конечно же, на дуэли, — он желает видеть свою единственную. И умирает, не смея произнести её имя, но повторяя беззвучно, вместо молитвы… Такова версия. И как же это прекрасно!
[8] Версию о предполагаемой любви Пушкина к Екатерине Карамзиной выдвинул пушкиновед Ю. Тынянов.