В спортивные кружки по всему Союзу хлынула молодёжь — хотели, однако, не бегать в противогазе или с винтовкой, а скакать и биться на саблях. Секции ГТО устали объяснять, что выездка и фехтование не входят в нормативы, да и взять лошадей для всех желающих неоткуда.
Имена Александр, а заодно и Александра стали так популярны, что называли ими не только новорождённых: в ЗАГСы повалили желающие сменить данное при рождении имя на новое, модное.
Актёр Черкасов, что и раньше слыл кумиром юных советских дев, перестал пользоваться метро — невозможно стало из-за толпы желающих взять автограф “у Невского”.
Правда, имелись в стране и граждане, кому лента прописала унижения, отныне и на многие годы вперёд, — не по злой воле режиссёра, а просто по несчастью принадлежать к своей национальности. Рождённые в немецком Поволжье теперь часто слышали вслед: “Немцев воевать надо…” — с неповторимо пафосными черкасовскими интонациями. А коренные жители Татарии — “Немца разбивши, и за татар можно взяться”. Было тех и других совокупно не более трёх миллионов — число ничтожное, которым и пренебречь не грех.
Полстраны встречала новый — тысяча девятьсот тридцать девятый — год в кольчугах и “луковках” с бармицами: кольчуги плели из канцелярских скрепок ночи напролёт, ибо дело кропотливое необыкновенно, а шлемы лепили из папье-маше и покрывали серой гуашью. Самые умелые щеголяли в “железной” княжеской полумаске для битвы. Носили доспехи и парни, и девчата; да и взрослые были в праздничную ночь вооружены, то бишь наряжены, до зубов — князей на маскарадах было больше, чем банальных снежинок и снегурок, вместе взятых. Даже корпулентные дамы с химическими кудрями и пучками-“кексами”, на ком “скрепочные” кольчуги смотрелись бы вряд ли, и те ухитрились нарядиться по моде — купчихами да боярынями; при этом на кафтане или шапке непременно вышивали какую-нибудь бестию: грифона с когтищами, оскаленного льва, — чтобы не быть заподозренными в отсутствии воинственности.
Однако в новом году случилось внезапное. С трудом изготовленные костюмы вдруг обернулись идейно неугодными: во внешней политике произошёл крутейший поворот (или разворот?) — Советский Союз и Германия подписали договор о ненападении. Только что извечные враги, русский и немец, вдруг были объявлены друзьями. А картина Эйзенштейна — самая популярная, самая народная его работа, в кои-то веки понятая и принятая соотечественниками, от колхозников до профессуры, чемпион проката и цитируемости, истинный “киношлягер всея Руси” — эта картина была изъята из кинотеатров по соображениям дипломатии.
Крутой вираж требовалось поддержать идейно: показать и доказать — и количество, и качество исконной дружбы двух народов. Вскоре после подписания высокого договора и снятия “Невского” с проката Эйзену было предложено поставить в Большом оперу Рихарда Вагнера “Валькирия”: “А попробуйте-ка себя в опере, триумфатор вы наш, чем чёрт не шутит?!” Эйзен сразу же согласился.
■ Бабеля расстреляли в январе сорокового.
В угольный час ночи — а по-иному и не бывало почти — заехали сперва на Таганку, за женой. После уже — в Переделкино, за мужем. Верно, боялись, что бывший кавалерист Первой конной будет обороняться припрятанной шашкой или револьвером. На голос жены Бабель открыл, сопротивляться не стал.
Обыскали дачу. Изъяли пятнадцать папок рукописей и восемнадцать записных книжек с блокнотами — всё неопубликованное.
В соседних домах свет не загорался, но занавески в тёмных окнах трепетали по всему посёлку. Женщины таращились в слепую тьму, а их литературные супруги который раз перепрятывали накопления за жизнь — собранные материалы и черновики. Схроны были ненадёжны — грядки с цветами да бочки с огурцами, — но других не имелось.
У ворот Лубянки жену высадили из машины, а самого арестованного завели внутрь. Больше они не виделись.
Отправили сразу в Сухановку, на спецобъект для “колки” особо крепких орешков. Некогда боец Гражданской и военкор Бабель не сдавался там немыслимые десять дней — десять дней отрицал вину на допросах, что длились по трое суток и перемежались не сном, но отключением сознания от переносимой боли и бессонницы.
Он отлично помнил свой давний диалог с тогда главой НКВД Ягодой: “Генрих Григорьевич, скажите, как надо себя вести, если попадёшь к вам в лапы?” — “Всё отрицать, какие бы обвинения мы ни предъявляли, говорить «нет», только «нет», всё отрицать — тогда мы бессильны”. И потому продержался дольше остальных. (Ягода, когда пытали уже его самого, продержался больше, но это не спасло от расстрела. Как не спасло и его преемника Ежова; этот, кстати, попал в Сухановку почти одновременно с Бабелем и почти одновременно с ним был казнён — главных палачей отстреливали едва ли не чаще поэтов-писателей.)
На одиннадцатый день Бабель признал, что шпион — французский и австрийский одновременно. Ещё антисоветчик, троцкист и террорист. Что товарищи его по кино и литературе — вредители, все по списку, включая Эйзенштейна. Всё подписал.
Узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что делали с ним в эти дни?
Сам он понимал, что посажен за доброту. Мягкое сердце его обросло коростой военного опыта ещё в конармейской юности, но сохранило способность ужасаться. Это утраченное многими умение и подвело. Ужас неспособного к ожесточению сердца сочился из каждого его напечатанного рассказа о Гражданской. Искренне восторгаясь революцией и её сынами, Бабель не мог не содрогаться от них же.
Его красногвардейцы — не фарфоровые солдатики. Мародёры и грабители, дураки, лиходеи, истерики припадочные, драные иисусы христы, с лицами сырыми и красными, “как рассечённое мясо”, с гангренными пальцами и вытекшими глазами, поверх которых начёсан для форсу чуб, — вот кто они. Бьют “молотом истории по наковальне будущих веков” и гадят по обочине так обильно, что “земли стыдно”. Нещадно умерщвляют евреев и рыдают неделями по погибшему коню. Щеголяют кровожадностью и любуются радугой на пулемётном железе. “По злой неволе” насильничают проходящих в их жизни девушек, а в любви признаются рассказами о смерти царственных тиранов. Эдакой Красной армии никто не умел и не смел показать — из тех, кто писал, снимал и ставил. А Бабель посмел — один.
Больше того, замыслил новые книги — не абы о чём, а о столпах государственных! — одну про ЧК, вторую про коллективизацию. Больше того, работал над текстами, собирал материал. И представить страшно, что мог понасобирать. Немыслимо — что мог понаписать. Оттого-то и обыск с изъятием — всех черновиков и всех записей, всех клочков бумаги со следами бабелевского пера.
Узнает ли кто-нибудь и когда-нибудь, что было в тех пятнадцати папках и восемнадцати блокнотах?
Ради них-то Бабель и дрогнул во время заключения во второй раз: уже после всех признаний, ожидая в камере суда и приговора, выдавил из себя покаянное письмо на имя Берии, сменившего тогда Ежова и Ягоду на нелёгком посту шефа НКВД. “Революция открыла для меня дорогу творчества, дорогу счастливого и полезного труда. Индивидуализм, свойственный мне, ложные литературные взгляды, влияние троцкистов, к которым я попал в самом начале моей литературной работы, заставили меня свернуть с этого пути. С каждым годом писания мои становились ненужнее и враждебнее советскому читателю; но правым я считал себя, а не его… Освобождение пришло в тюрьме. За месяцы заключения понято и передумано больше, может быть, чем за всю прошлую жизнь. С ужасающей ясностью предстали передо мной ошибки и преступления моей жизни, тлен и гниль окружавшей меня среды, троцкистской по преимуществу… Я прошу вас, гражданин Народный Комиссар, разрешить мне привести в порядок отобранные у меня рукописи”.
Не разрешили.
Узнает ли когда-нибудь и кто-нибудь, что́ успел Бабель написать о ЧК?
Ходили слухи о якобы почти готовом романе, который в рукописи уже видели коллеги. О том, что экземпляр дошёл аж до главного читателя страны и привёл его в ярость. Но толки эти так и остались пустыми разговорами, без единого печатного доказательства.
На суде писатель отказался от всех своих признаний — объявил их самооговором и оговором коллег, включая Эйзенштейна. И по-прежнему настаивал на просьбе “дать ему возможность закончить его последнее литературное произведение”.
На следующий день его расстреляли.
Когда-то Бабель наблюдал кремацию умершего друга: испросив специальное разрешение, спустился в подвал крематория и припал глазами к мелкому окошку — за стеклом вспыхнуло и долго полыхало; но заворожённому зрителю показалось, что полыхало едва ли минуту и очень скоро погасло, оставляя вместо большого белого тела лёгкую чёрную пыль.
Теперь в чёрную пыль превратился он сам — Бабеля сожгли в Донском крематории вместе с другими казнёнными. Тогда многих кремировали, земля уже не вмещала тела.
После сожжения от человека оставался пепел и кусочек свинца, что недавно разорвал убиенному череп или грудь. Пепел сгребали лопатой в вёдра и бросали в общую яму, а застывшие капли металла кочегар собирал в мешки из-под сахара и сдавал чекистам. Куда отправлялись оплывки — неведомо. То ли в архив, то ли в чью-то личную коллекцию, а то ли обратно на оружейный завод — для изготовления новых пуль.
■ Эйзен лично отрубил Валькирии ноги — топором, с размаху и заправски ухая по-дровосечьи. Кукла была великовата для крылатого коня — смотрелась верхом, как баскетболист на деревянной лошадке, — и пришлось окоротить воительнице нижние конечности. Теперь, когда фанерная Валькирия верхом на фанерном же Арагорне взмывала по заднику сцены под потолок, налицо была некоторая диспропорция девичьей фигуры; однако явная коротконогость с лихвой была компенсирована быстротой подъёма — скакун со всадницей скользили по растянутому диагонально канату плавно, почти не застревая, словно и правда воспаряя над землёй.