MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

На фоне чёрного пылает второй цвет — красный. Цвет рассвета и заката, хоть земного дня, хоть жизни человеческой. Цвет страсти, не только любовной, а и любой. Цвет кипения металла. И огня, и крови, и ярости, и цветения, и снова крови. И конечно, отныне и уже вовеки — главная краска коммунизма. Багреца вдоволь: стяги, и транспаранты, и перетяжки с портретами, и живые алые звёзды из людей, и кремлёвские стены, и тысячи напомаженных губ — всё это разливается по миру всполохами, магмой течёт во все стороны.

И уже на алом сияет — золото. Цвет высшей ценности и предельного блаженства, звёздная пыль на земном. Искрясь по чёрному и красному, золото сообщает картине такую притягательность, что даже сонный Эйзен не в силах отвернуться. Что уж говорить о прочих людях!

А всё-таки кто они? Кто эти люди, что составляют человеческое море и катятся бесконечными волнами вдоль Кремля? Он пытается их разглядеть, но тщетно. Чернота и краснота текут мимо, сверкая золотыми блёстками, но лиц не различить: людской поток есть, а людей — нет.

Люди-тени, люди-призраки. Их много, склеены в единую массу. Это не толпа из “Потёмкина”, составленная из тысячи разных лиц, каждое — ярким портретом. Толпа здесь — однородный глиняный поток, сель, бегущий с Охотного Ряда. Чёрной глиной плещется она по Красной площади, то прибывая, то убывая, то вздымая волны, то закручиваясь воронками, готовая то петь восторженно, а то воинственно восклицать, — повинуясь чему-то свыше. Или кому-то?

Ему. Ему одному. Это Он стоит на мавзолейной стене в окружении то ли фигур соратников, то ли в тихом сиянии собственной фигуры. Его взглядом вершатся приливы и отливы. Мановениям Его руки повинуется стихия. Шевельнёт пальцем — и вскипит поток. А шевельнёт другим — и растает благостно. Дрогнет бровью — и ринется толпа на запад. А если другой — на восток.

Толпа эта — и не толпа вовсе, а продолжение Его тела: его ногти и волосы, его усы. Сколько ни срезай — отрастёт новое. И Он это знает, и она.

Но как же Ему должно быть одиноко! Один, всегда один! Воли народной родитель и самого народа тоже, отец всему и вся, однако же — как перст. Врагам неприступен — но и близости дружеской лишён. Любим до преклонения — а самому-то и некому голову на грудь склонить. Боготворим — а сам-то без Бога над головою.

Тяжела ноша — волю народную родить и вершить. И тяжко Ему до вопля и скрежета зубовного, а порой и до смерти, но — несёт, несёт. Исполин. Светоч. Солнце наше и небо наше.

Неси, Владыче! Только не оставляй стараний своих. Только не оставляй — нас. Будь, только будь над нами. Тебя славим, Тобою живы. Твоими словами сыты, Твоими взглядами счастливы.

А уж мы для Тебя — всё! Уж мы — и землю пахать, не до седьмого пота, а до сорок седьмого. А велишь — ту землю топтать, хоть на парадном марше, а хоть и на настоящем. Уж мы — и рожать, не по числу, а покуда чрева женские не изотрутся в паутину. А велишь — детей тех, в Твою славу рождённых, Тебе же и отдать. Уж мы — Тебя воспевать, хором великим, дружным, яростным. Уж мы — и плясать, и писать, и фильмы снимать, и ловить в одном только взгляде Твоём любые Твои желания.

А уж себя мы — в прах! Уж мы сумеем, Ты не сомневайся. Отче, Отче, верь нам. Веками научены — века наперёд и помнить будем. Уж мы сумеем — и пылью лечь, и в глину превратиться, и песком рассыпаться. Топчи, мни каблуками — от нас не убудет. Потому как мы — волосы на голове твоей. Сколько упадёт — столько и опять вырастет. Мы — семя Твоё несметное, извергаемое без счёта. Сколько пропадёт — столько и опять народится. Топчи и извергай, Отче! Топчи и извергай.

Иначе — не живём. Иначе — страшно. Иначе — мы будем не мы. А кто тогда?..

Тиссэ с коллегами крутят ручки аппаратов азартно, как заведённые, — не ведая, что снимают всего-то потоки селя.

Эйзен сидит на ящике из-под камеры не шевелясь — мышцы уже затекли на жёстком сиденье, но встать или хотя бы сменить позу не хочет. Он всматривается в далёкое лицо вождя — золотой овал на фоне багровой махины Мавзолея, — и сердце его полнится благодарностью: хотя бы один образ в оскудевшем безвозвратно мире явлен ясно и в подробностях — один светлый остров посреди кипящей лавы красного и чёрного.

Энтузиазм:

Симфония страха

■ Шумяцкого расстреляли в июле тридцать восьмого.

О факте расстрела доподлинно известно не было. Чёрной январской ночью поднялись по лестнице Дома на набережной — и за каждой дверью, мимо которой стучали подбитые железом сапоги, молчала и дышала судорожно тишина, ожидая вторжения. Но той ночью поднялись на самый верх, к Шумяцким. После обыска с изъятием увели главу семьи, некогда борца с царизмом и члена РСДРП с незапамятного года, а ныне ленинского орденоносца и давнего приятеля вождя. В развороченной квартире осталась онемевшая от ужаса жена — в кружевном французском пеньюаре из спецраспределителя, как и была разбужена, и с двумя плачущими дочками.

Куда увезли? Жена металась тюремными маршрутами, рассекая столицу то с севера на юг (от Бутырки к Сухановке), то с запада на восток (от Красной Пресни к Лефортово). Не нашла. Твердила в казённые окошки регалии мужа, надеясь разжалобить охрану: член бюро Ленинградского губкома и почётный гражданин Монголии, ректор Коммунистического университета и руководитель Союзпечати, глава кинопромышленности СССР, наконец, — но все звания уже утратили силу: эдаких шишек нынче по тюрьмам как собак нерезаных.

Держали арестованного в отдельной камере или в общей? Если в общей, то он, верно, узнал от позже прибывших, как нещадно терзала его пресса: травля была организована широкая и качественная, в соответствии с рангом обвиняемого — исключительно на первых полосах. Если же держали в личной келье, то о размахе пресс-поддержки собственного ареста Шумяцкий мог только догадываться.

Били его с первого же допроса или дали подписать обвинения без побоев? Как бы то ни было, признал всё: и шпионаж в пользу Англии, а заодно и Японии, и ведение вредительско-диверсионной работы по срыву советского кино, и подготовку покушения на вождя — посредством “отравления ртутными парами помещения просмотрового кинозала в Кремле”.

И ещё: давал Шумяцкий показания против Эйзена или нет? Их взаимная нелюбовь стала притчей во языцех, и со стороны органов было бы непозволительно упустить столь жирный шанс. Впрочем, арестованный показал и против тех, с кем дружил, — и заочно, а позже и на очных ставках. Тогда все показывали — против любого, чьё имя следователь черкал в протоколе.

Неизвестно, о чём думал заключённый в последнюю ночь. Скорее всего, и не знал, что она последняя. Так любил хеппи-энды — навязывал их всем режиссёрам, призывая отринуть шекспировщину и “поддать воодушевления”, — что представить иной конец для собственной истории не мог. Верил, что ждёт его строительство киногорода в Крыму — мощностью двести картин в год, они же двести инъекций чистого энтузиазма для всего Советского Союза, шутка ли! — а не свежевырытая траншея в Коммунарке.

Неизвестно, сколько их полегло в ту траншею. Дело было ночью — опять ночью, и опять очень чёрной, только вместо мороза стояла уже невыносимая жара, — и выводили на расстрел по одному. Утверждать наверняка можно только, что были это значительные люди — их портреты ещё вчера украшали многотиражки и колонные залы, а завтра будут сняты и изъяты, сорваны и порваны и вытерты лезвием со всех групповых фотографий. В Коммунарке абы кого не расстреливали: здесь, на бывшей даче самого Ягоды, кто одним из первых был тут казнён, кончали особо важных персон.

Неизвестно, во что и был ли вообще одет глава советской кинематографии. Что сказал и произнёс ли хоть что-нибудь перед смертью. Звал ли дочерей (Нора! Катюня!) или жену (Лия моя, Лиечка, боевой товарищ Ли!). Падал “доминошкой” вперёд или оседал “говном”, с подкошенными коленями, — так исполнители именовали паденье тел. И за каким номером был посчитан его труп — пятым, или десятым, или двадцатым, а может, и больше. А также — прикопали тела сразу или дождались рассвета, и солнечные лучи последний раз коснулись неподвижного лица, столь постаревшего за тюремные полгода, что жена и дочери вряд ли узнали бы.

Они и не узнали — ничего. Про Бориса Захаровича Шумяцкого ничего больше не было известно. Человек исчез, и всем, кто его помнил, было предписано забыть — вырезать из памяти, как вырезает монтажница неудачные кадры.

■ Хорошо всё было. У Эйзена — всё было хорошо.

Запускался очередной фильм. (Эйзен отчего-то не решался называть его новым фильмом, словно оставляя в прошлом это сочетание слов — то ли из сентиментальности, то ли из суеверия сохраняя его за нерождёнными картинами, которые долго именовал именно так.)

Очередной фильм потребовался довольно срочно. Сверху пришёл заказ на патриотическое, и режиссёр немедля откликнулся: Минин и Пожарский, Иван Сусанин, Александр Невский — вот каковы были его три карты. Власть выбрала последнюю: попробуйте, товарищ Эйзенштейн. Больше того, включила зелёный свет по всем фронтам — цензурному, бюджетному, бюрократическому. Проскочив идеологические инстанции (у иных картин уходили на это годы), сценарий по-чемпионски вырвался в производственную стадию, и уже весной тридцать восьмого стартовали съёмки.

Для сверхвысоких скоростей были причины: в Европе росло — не по дням, а по часам — чудо-юдо фашизма. Замешенное из жирной немецкой грязи и разбухшее под тёплым итальянским солнцем, оно простирало щупальца и к югу, на средиземные острова, и к северу, на скандинавские фьорды; к западу же раздулось обильнее прочего, подмяв под себя всю Иберию и дотянувшись до Атлантического океана. Схватки с чудищем было не избежать. Всеми средствами, и прежде всего идейными, необходимо было сплотить советскую нацию — напомнить, как удачно бивали некогда иноземцев, а особенно немцев: башка у чудища была вполне узнаваемая, с сальным чубом поперёк лба и квадратными усиками, и рычало оно лучше всего на языке Шиллера и Гёте.

И уж кому доверить изобличение германской гадины, как не свободно говорящему по-немецки Эйзенштейну? А сюжет о разгроме немцев на Чудь-озере семь веков назад — чем не пример для настоящего?

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code