Пера заворачивает бесценные срезки в вощёнку, пакует в жестяную банку из-под сельди и закапывает в бочку с квашеной капустой — на самое дно, в рассол и кислую клюквенную жижу.
Единичные квадратики целлулоида, россыпь статичных кадров — не сам фильм, но его спасённые мгновения — это все, что остаётся у Эйзена от двух лет работы.
Назавтра картину смывают — об этом доподлинно известно от той же Фиры.
В выступлениях за границей я не раз говорил в ответ на апплодисменты: “Вы приветствуете не Эйзенштейна, а искусство советской страны”. Но на практике, увы, сам не до конца шёл в этом направлении. Казалось, талант и слава дают право иметь свой — так называемый особый — взгляд. Какое опаснейшее заблуждение! Оно привело меня к ошибкам “Октября”, к ошибкам “Генеральной линии”. И только крах “Бежина луга” позволил мне наконец-то осознать глубину пропасти, в которую завёл меня этот якобы независимый взгляд на мир. Он заменил мне самую естественную, самую главную, а правильнее сказать, единственную потребность советского художника — пристально изучать политику партии и воплощать её в произведении искусства…
Но и этого мало: публикуется целая книга об уроках “Бежина луга” с ведущей статьёй Шумяцкого.
Вскоре Эйзен уходит с преподавательской должности в ГИКе — вернее, ему разрешают уйти по собственному желанию и избежать увольнения с позором.
Довольный расправой Шумяцкий делает последний шаг, чтобы добить недруга: пишет Сталину, предлагая запретить скандализованному режиссёру любую работу в кино и запустить массовую травлю в прессе. Однако ход не удаётся — главный зритель страны не торопится санкционировать публичное убийство пусть и заблудшего, однако значительного режиссёра.
Не знающий деталей, но уже давно потерявший почву под ногами Эйзен живёт по санаториям, почти не появляясь в Москве и дачном Кратове, — шалят разные части организма, беспрестанно и попеременно, главным образом сердце, но ещё и желудок, и нервы, и голова. К тому же жизнь вне дома даёт надежду: чёрный воронок, что однажды ночью непременно явится за Эйзеном, не застанет его в квартире и, авось, не приедет во второй раз.
Многих знакомых — тех, кто имел неосторожность ночевать у себя, — уже забрали. Среди прочих — доброго Кирилла Шутко, на чьей даче и под чьим покровительством когда-то был написан сценарий “Броненосца”. Весомая фигура кинопромышленности за одну ночь превратилась в злостного ка-эр — контрреволюционера.
Эйзен пытается уйти в скорлупу — заползти обратно в маску теоретика от синема́ и писать книги, — но страха в воздухе так много, что маски не спасают, а тексты не пишутся. И совсем пропал сон, уже которую неделю не спится вовсе. Эйзен принимает снотворное, даже посещает пару раз подпольного гипнотизёра — бесполезно.
Изнемогая от бессонницы и бесконечной болтанки по санаториям, он возвращается в Москву, запирается в своей четырёхкомнатной квартире и проводит там неделю за неделей, отворяя только приходящей навестить его Пере. Она снабжает его продуктами.
В начале тридцать восьмого закрывают театр Мейерхольда — как “враждебный советской действительности”. Весь тот чёрный день Эйзен смотрит попеременно то на портрет Мейера (висит на парадном месте, с надписью “Горжусь учеником, уже ставшим мастером”), то на телефонный аппарат, но позвонить Мастеру так и не решается. Вдруг прослушивают?
Ночью телефон звонит сам. Эйзен не снимает трубку — знает, что это по его душу. Но звонок не смолкает — минуту, две, три, — и приходится ответить, чтобы не разбудить соседей за стенкой.
А это Pearl.
— Шумяцкий арестован, — говорит она тихо. — Сергей Михайлович, поспите, пожалуйста. Теперь уже можно.
Он кладёт трубку, ложится и проваливается в сон, впервые за долгие месяцы.
Ему снится, как Шумяцкого расстреливают — в той самой нарядной тройке с бабочкой, в которой забрали, потому как пришёл только что с торжественного приёма в Доме кино и не успел переодеться в домашнее. Из нагрудного кармана торчит белый платок. Уже стоя у кирпичной стены, смертник достаёт платок и утирает лицо, мокрое от обильно катящихся слёз. Утирает зря — через секунду одна пуля попадает ему в грудь, а вторая как раз в переносицу, и осушенное было лицо взрывается красным.
Эйзен просыпается и понимает, что плачет сам — то ли от ужаса, то ли от облегчения, то ли ещё от какого-то липкого чувства. А ещё понимает, что не выйдет больше из квартиры — никогда. И даже Пере открывать не будет, пусть кладет продукты под дверь. И трубку телефонную снимать больше не станет. И вообще разговаривать — тоже. Всё, что хотел, он уже сказал.
■ О, как же тесно стало жить!
Никогда и не знал, и не думал, что страх — это теснота. Разве может чувство сжимать человека, словно ягоду в кулаке? Да, может. Страшно — значит тесно.
Мир сжался, как мышиная нора, и в норе этой ворохается, еле помещаясь, он, Сергей Эйзенштейн. С боков подпирают стены, едва не обдирая плечи и локти, а сверху крышкой на темечке лежит потолок. И давит на маковку. Повернись хоть вправо, хоть влево — оцарапаешься. Запрокинь или нагни голову — оцарапаешься. И нет ему ходу — ни вперёд, ни назад, ни куда-то ещё — а можно только лежать, дыша и чувствуя, как теснеет пространство, ещё на чуток, и ещё, и ещё. И он лежит — часами, истекая потом в мокреющую простынь.
Или это сердцу тесно в груди? Оно бьётся — колоколом, кулаком изнутри, — желая выпрыгнуть из рёбер. И кровь стучит во лбу — шумно, прибоем, — едва не разрывая череп.
Или это мыслям тесно в мозгу? Колотятся в голове, как в погремушке, а наружу нельзя. Рассказать никому нельзя, намекнуть никому нельзя. О том, чтобы сделать хоть что-то из придуманного, не может быть и речи — всё, что рождено фантазией, остаётся внутри сознания, невыпущенное. Потому как выпустишь — погубишь: отберут, сожгут щёлочью и смоют в унитаз.
Тесно мне, тесно! Внутри тесно, снаружи тесно — изнутри распирает, снаружи сжимает. Не вынесу. Эйзен ворочается в постели, как чесоточный, — вот-вот обдерёт кожу о простыни.
Знает, что так же ворочаются в кроватях и другие: Бабель, Эрмлер, Козинцев, Трауберг, Ромм — братья по тесноте. А более остальных — Дзига. Почему он ещё на свободе? Фильм его запрещён, сам в немилости. А почему на свободе Мейерхольд? А Эйзенштейн? И нет ответа.
Давит на грудь одеяло, словно пудовое, и Эйзен сбрасывает его толчком ноги. Давит пижама — скидывает и её. Но давит и воздух, а над ним и потолок, а над потолком и крыша, и облака, и небо — всё это лежит на мягком Эйзеновом теле грузом немыслимым, нестерпимым, вот-вот расплющит. Кусок небесной синевы, что виднеется в окне, — яркий донельзя. Жмёт на глаза, словно выдавливает из глазниц. Эйзен жмурится, чтобы не видеть, но от этого напряжения больно мышцам.
Может, это всесильная История мстит? Уже давно Эйзен отступился от неё, предпочтя современность. Не только отступился, но и предал, увидя в своих картинах — что в мексиканской, что в “Б.Л.” — вечное, а не рождённое Революцией. Больше того, на последних съёмках Эйзен ощутил искомую долгие годы тайну — уже почти в руках, почти пойманную — не благодаря Истории, а вопреки. Не сюжет из прошлого, а рассказ о сегодня готовил открытие, пожалуй, самое важное из совершённых… И вот результат: оба последних фильма убиты. Что это, как не месть оставленной музы?
Или дело в ином? “Вы сказали этой картиной что-то такое, что нельзя, невозможно произнести” — слова Бабеля после очередного просмотра. На Эйзена при этом не смотрел, а куда-то в себя. И разворачивать мысль не стал — разулыбался и тут же замахал руками, мол, ерунда всё, не обращайте внимания и забудьте. Конечно, Эйзен и не думал забывать.
Что крамольного было в “Б.Л.” — в сказке, где искусное воплощение раскрывало весьма безыскусный сюжет? В сказке о торжестве нового над старым, прогресса над замшелым вчера — о том, что денно и нощно воспевает вся советская культура от прессы до этикеток на спичечных коробках? Что такое учуял тонкий Бабель за кадрами пионеров и колхозных полей — столь опасное, что и тех, и других, и всех было велено разъять на молекулы в едком натре? И как может Эйзен, создатель, этого не чуять?
Напротив, именно снимая “Б.Л.”, он испытал обратное чувство: впервые за годы вновь ощутил себя созвучным своему времени и своей стране. Сплавляя актуальность и вечность, поймал сегодня — как ловит птица воздушный поток и парит на его тяге.