Начали просмотр. Счастье советской женщины было явлено внятно и безальтернативно: радостное материнство, радостные же учёба и труд и — кульминация! — шанс лично увидеть отца народов на каком-нибудь слёте, а возможно, даже и прикоснуться к нему. Узбечки, украинки, туркменки и якутянки, а также прочие сёстры по советской родине демонстрировали виды счастья с такими широченными улыбками во весь экран, будто снимали фильм не для проката, а как пособие дантистам. Упругие щёки, с ямками и без; раскрытые в ликовании губы, напомаженные и нет; белейшие резцы, клыки и коренные — вот из чего наполовину была составлена лента. Меньше, чем улыбок, имелось только обнажённых грудей — из них младенцы пили молоко. Перемежались женские прелести хроникой: доклады делегаток на съездах и последующие непременные объятия с отцом. Никогда прежде Эйзен не видел, чтобы Сталина трогали так много и бесцеремонно: нескончаемые докладчицы с крестьянской душевностью льнули к его кителю и лапали за руки, словно собственного мужа. Других мужчин в картине почти не было.
С первых же кадров Эйзен понял, что лента эта — не для публики. И чем дольше он смотрел, тем больше в том убеждался. И дело было вовсе не в мастерстве, им-то автор владел виртуозно: съёмки были хороши, и монтаж энергичен, и сплетение документального кино с постановками — работало. И не в титрах было дело: стихи собственного сочинения, которыми Вертов украшал все свои творения, были, на вкус Эйзена, по-прежнему чудовищны; но обывателю-то изобретаемые Дзигой нескладухи (какая-нибудь очередная “ночь-чадра, слезами пропитанная”) очень даже нравились. И искренности авторской в картине было с лихвою. А уж любования героинями…
В чём же тогда дело? Почему в первые же минуты возникало желание отвернуться стыдливо, а лучше — выйти из зала?
Понять было сложно. Переступил Дзига какую-то черту, зашёл за какой-то предел — туда, где смыслы обнажались в абсолютной, бесстыдной откровенности. Лишённые покрывал многозначности и субъективности, голые смыслы эти потрясали примитивом и ужасали одновременно. Дзига словно ваял из мрамора Венеру, а вышла каменная баба, идол времён палеолита. Восхищаться этим идолом не получится, а только поклоняться истово — если не убежишь от страха.
Правильно Сталин запретил картину. Отец народов представал в ней едва ли не осеменителем — буквально: бесчисленные жаркие его объятия и поцелуи с женщинами — то зрелыми, то старухами, а то совсем ещё юными, — в последующих кадрах сменялись образами всё новых и новых младенцев, причём поголовно — тоже девочек. Не спасали картину ни спортивные парады (ведь показаны-то на этих парадах были женские тела), ни хоровые песни (о любви к “человеку за стенами Кремля” пели женские голоса), ни серьёзное лицо Крупской, что мелькало в одном из эпизодов (её старчески-болезненный облик только подчёркивал свежесть остальных героинь). “Мудрый из мудрейших и справедливый из справедливейших”, а именно так именовался вождь в титрах, за неполный час экранного времени был явлен зрителю в абсолютно непривычном контексте — то ли в райском цветнике, то ли в окружении гурий… А как иначе прочитать нам твой монтаж, Дзига?!
Как же не увидел ты этого сам? Заигрался с интегралами, а азбучные истины — позабыл? Или высказал случайно что-то помимо своей воли — что само вырвалось, незамеченное?
И как не увидела цензура? Как выпустила на экран? Как можно было показать целомудренному советскому зрителю эдакую каменную бабу?..
Обсуждать начали сразу, без перерыва — видно, не терпелось. Едва включили в зале свет, едва подняли экран, открывая спрятанный за ним длинный стол с трибуной, а уже и в президиуме, и за стойкой кто-то есть — прения полным ходом.
Содержания речей Эйзену слышно не было, но того и не требовалось. Жестикулировали так отчаянно — не абы кто выступал, а мастера игры, маэстро синема́, орденоносцы кинофронта, чьи портреты украшали передовицы многотиражек! — что всё было понятно и без слов: клеймили, причём безбожно. Интерес для Эйзена представляла только аргументация, которую выбирал для себя тот или иной кинодеятель, однако — очень слабый интерес. Сам он, пожалуй, не хотел бы выступать в этом хоре: картина Дзиги хоть и возмутительна, и вредна, и с моральной червоточиной, и поделом снята с экранов, а всё же была — искусство. Настоящее, которое не спутать с поделками. Бичевать искусство Эйзену не хотелось.
Забавнее всего было бы, конечно, послушать покаянные слова автора — эти по правилам жертвенных церемоний полагались уже под занавес. Пока Эйзен размышлял, слинять ли тотчас незамеченным и позже ознакомиться с речью в протоколе или всё же рискнуть — подкрасться к дверям Малого зала и приложиться ухом к двери, чтобы самолично услышать блеяния гордого Дзиги, — дверь в кинобудку открылась. Вошёл сотрудник ГПУ.
— Плёнку! — потребовал не здороваясь.
Механик, верно, был в курсе. Без вопросов уложил фильм в жестянки — нежно уложил, словно боясь оцарапать нечаянно тех, кого только что зрел на экране, — и передал гостю.
— В акте передаточном распишитесь!
Поставил подпись.
— И вы! — это уже Эйзену. — Пишите печатно: “в присутствии”. Ставьте подпись и фамилию.
— Я тут совершенно случайно, — принялся было объяснять Эйзен. — И в кинобудку зашёл буквально на пять…
— Подпись и фамилию! — перебил сотрудник.
Эйзен подписал.
Гэпэушник бросил бобины в принесённый с собой солдатский вещмешок, жестяные коробки звякнули жалобно (как бы не раскрылись, заволновался Эйзен), и туго, до скрипа затянул верёвку. Тройным узлом завязал, будто были они живые и могли по дороге сбежать.
— Куда же их теперь? — спросил Эйзен.
— А сразу в Даниловский крематорий! — хохотнул сотрудник и тут же посерьёзнел: — Вам про то знать не положено.
И вышел вон.
Слушать Дзигу расхотелось вовсе. Попрощавшись с механиком, Эйзен вышел из будки и побрёл вниз — не по служебной лестнице, а по центральной, чтобы не встретиться ненароком с гэпэушниками. Эти всегда бегали тайными тропами.
Он спускался по бархатному ковру, утопая по самые щиколотки. Со стен глядели на него фотографии тех, кто заседал сейчас в Малом зале. Он смотрел в их лица — правильные, с умными глазами и дозволенными на официальных портретах полуулыбками, — и думал о том, что завтра они точно так же раздраконят и его, Эйзена. За “Бежин луг”? Или за следующую картину? Или за прошлые ленты — если почему-то те будут признаны категорически не соответствующими сегодняшнему дню?
И появилась вдруг от этих дум нелепая фантазия — дурацкая, сентиментальная до абсурда! — заехать сегодня вечером к Вертову и сказать единственную фразу: “Такие картины, как ваша, остаются в веках”. И выйти вон. А Дзига пусть потом не спит всю ночь, гадая, было ли это на самом деле или привиделось. А ведь и правда: если картину не убьют — она останется. Вопиющая, наивная, непонятная зрителю, ужасная — останется…
Шмыгнуть мимо Малого зала не успел — двери с треском распахнулись. Четверо несли тело пятого: за руки и за ноги, голова болтается, как у битой птицы. Лицо — белее бумаги, а губы — как черника. Дзига! Мёртвый? Нет, всего-то поплохело человеку. “В диспетчерскую! — командует кто-то с надрывом. — Там на диване отлежится”.
Ай да хитрец! Ай да молодчага! Вместо покаянной исповеди сумел-таки — в обморок.
Стушевался Эйзен, боясь, как бы не заметили, но было не до него: возбуждённые заседавшие всё ещё гудели в зале, не могли никак выйти из говорильного ража. И только двое уже покидали собрание: Шумяцкий вёл замминистра к выходу, бережно приобняв за талию дорогого костюма, словно девушку любимую провожал. Говорил при этом на ухо, но очень внятно:
— …а ушицу жена самолично готовила — тройную, как и полагается: на окунятах, сомьей голове и сёмужке. Вы сёмужку-то употребляете?.. Ну вот и я — под шкаличек. Тем более залежался у меня в ледничке один пузырёк-пузырёчечек…
Эйзен дождался, пока начальственное авто укатило с воркующей парочкой внутри, а сам двинулся от Дома кино пешком. До последней минуты хотел было идти к Пере — обсуждать смету на дачные работы в Кратове, — но сейчас переменил решение и направился на Тверскую, к Телешевой. У той всегда на кухне, словно в подсобке ресторана “Прага”, полная кулинарная готовность. Решил сегодня набить желудок — до отвала и полного отупения, чтобы даже дышать сил не было, не то что думать.