MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

Скупой на чувства Всеволод Вишневский после просмотра кусков попыхтел молча, а через день разразился пятистраничным письмом к Эйзену, местами сентиментальным до бессвязности: “В вашем фильме — я не желаю, отказываюсь говорить «в материале»! — я ощутил, видел, вдыхал красоту. Кадры мёртвой материи — это чистая живопись, на них мне хотелось остановить ленту — или остановить мгновения жизни, чтобы насладиться сполна… Это из второго Ренессанса — некие ответы первому — и тема смерти, и материнства, и природы… Я видел голубизну неба — хотя это не цветное кино… ваши колхозно-рубенсовские женщины — необыкновенно торжественно, мощно, радостно, дерзко… Эта картина может сдвинуть кинематографию, запустить целую «обойму» новых лент…”

Кроме приближения к главному секрету Эйзен овладел и другими, ранее недоступными — просто заодно, попутно, играючи.

Он овладел трагическим. В пышно цветущей Мексике несколько лет назад ему уже открылось прекрасное; здесь же, в кипящем от созидательной энергии Советском Союзе, — иная часть чувственного спектра. Смерть мальчика со светлыми глазами была — чистый пафос, без доли выспренности, и чистая печаль, без капли мелодрамы. Трагедия проступала в “Б.Л.” сквозь драму, как угадываются под мягкой скатертью очертания стола. К сорока годам Эйзен перебрался-таки в регистр тонких чувств — научился говорить о высоком.

Он овладел деревенской материей. Вернее, материя перестала иметь значение. Когда-то, создавая “Генеральную линию”, он провалил картину в попытках рассказать о совершенно неизвестной ему стороне бытия. Теперь же он рассказывал вовсе не о быте. Отцепредатель и сыноубийца в смертельной для обоих схватке — оппозиция и фольклорная, и библейская, и архетипическая. Не нагружая её деталями, а наоборот, очищая от примет реальности, Эйзен возвёл повествование в ранг вечного сюжета.

Он овладел современностью — по тому же принципу. Настоящее открылось ему не как остриё жизненного потока, а как всего-то одна из капель в океане жизни. Происходящее нынче — как уже происходившее некогда и обречённое произойти вновь. Актуальное неизбежно превращалось в перепевы прошлого, любые новости — в россыпь мифических блёсток. (Если вдуматься, подобное понимание времени отменяло советскую Историю как начало всех начал, но Эйзена это не заботило.)

Многие открытия эти были — топливо для фильма: проект мчался вперёд на всех парах. За штурвалом — несостоявшийся пенсионер Эйзенштейн.

Длинное творческое молчание обернулось не пустотой, но щедрой беременностью. Годы теоретических изысканий породили картину, которой суждено было изменить как русский, так и зарубежный кинематограф.

■ Не успела столичная богема насудачиться о причинах внезапного взлёта Эйзенштейна, а наготове уже новая тема: его женщины. Это же нечто несусветное!

Модные до поры до времени связи с иностранками позволяли себе многие. Включая и Эйзена: журналистка Мари Сетон — талия в обхват двух мужских ладоней, сама с головы до пят во всём шикарном, парижском, — появлялась под руку с несуразным режиссёром, на ком даже дорогие американские шмотки сидели как на пугале.

Она посылала ему из-за границы книги об искусстве (дюжинами, самые редкие издания на зависть букинистам) и шёлковые пижамы (доподлинно было известно о двух — небесно-синего и пылающе алого цвета). Он выделил ей комнату в своей новой роскошной квартире (четырёхкомнатную дали сразу же после начала работы над “Бежиным лугом”) — пассия останавливалась там во время визитов в Советский Союз. Отдыхая в Ялте, красавица и чудовище не стеснялись занимать один номер.

И сожительство, и ценные подарки, и само влечение лысого сатира к belle Parisienne — всё это было по-человечески понятно, нечего и обсуждать. Но! Одновременно с парижской любовницей Эйзен завёл и любовницу русскую, совсем иного калибра. Актриса Елизавета Телешева — пышнотелая и пышногубая, с твёрдым советским взглядом и мягкими повадками, одновременно похожая на всех русских императриц, эдакое воплощённое то ли плодородие, то ли первородный грех, то ли идеал советской женщины — эта знойная дама играла председательницу в “Б.Л.”. А очень скоро уже — и роль неофициальной жены режиссёра. (Злые языки добавляли: второй неофициальной жены, причём не в последовательности, а в параллели!)

Что творилось на съёмочной площадке! Визитёры рассказывали потом такое — и про накал творческой мысли, и про питающий её чувственный накал, — что ещё не причастные немедленно искали возможность увидеть всё собственными глазами. Некоторые оставили воспоминания, как, например, сценарист картины Александр Ржешевский.

“Это были не съёмки, а какие-то «Афинские ночи»… Да ещё на глазах у всех!.. Да ещё без малейшей тени смущения!.. Якобы для того, чтобы найти более интересный кадр для съёмки, ошалевший от страсти Эйзенштейн заставлял Телешеву искать эту интересную точку, а сам садился в кресло и дрожа наблюдал, как эта старая перед ним извивалась и принимала разные порнографические позы, которые доставляли этому гению такое наслаждение, перед которым, казалось, совершенно исчезала всякая элементарная осторожность, такт, совесть, ответственность перед окружающими…

…молчали все, кроме одного осветителя, который, подсвечивая откуда-то сверху, примостившись где-то очень высоко и насмотревшись на всё это безобразие во время очередных поисков Телешевой «интересной съёмочной точки», вдруг зло заорал откуда-то из тёмного поднебесья:

— Режиссёр!.. Это что?.. Как это называется, съёмка или что?!. Я на такое завтра не выйду!”

Как и положено истинной femme russe, Телешева не мелочилась и на книжонки-пижамки не разменивалась. В ход шло оружие куда серьёзнее — московское хлебосольство. Для домработницы в квартире на Тверской наступили тяжёлые времена: хозяйка Лизавета Сергевна, и прежде знавшая толк в кушаньях, нынче разошлась не на шутку. Ни хлеба, ни молока вчерашнего не признавала, а только свежайшее, ещё тёпленькое. Яйца — непременно с рынка, и чтобы облепленные пухом и соломой. Зеленушку — с ароматом, едва с грядки. Кофе — единственно бразильский, в синих мешочках, который поди ещё поищи по Верхним торговым рядам… Сама ничего этого даже не пригубляла — держала наготове для главного гостя. Этот же мог нагрянуть в любое время, когда вздумается, а вернее, когда очутится в Москве между съёмочными разъездами. На кухне теперь кипело-жарилось чуть не круглые сутки, а всегда украшенная свежими цветами столовая будто готовилась принять не менее дюжины гостей ежедневно. Блины-оладьи да расстегаи-кулебяки, тельное-заливное да телятина-поросятина, икра всевозможных цветов и оттенков, уха осетровая и стерляжья (но только, ради бога, без вливания в бульон шампанского, Сергей Михалыч терпеть его не могут!)… Всё, что не съедалось на Тверской, Телешева паковала в корзины и везла с собой на съёмки вкупе с фамильными тарелками, приборами тяжёлого серебра и салфетками, стоячими от крахмала.

На столь щедром рационе Эйзен основательно раздобрел. Сплетники злорадно обсуждали и подробности “меню от шеф-повара Телешевой”, и предписанную врачом диету: слабое сердце не справлялось с гастрономическими подвигами, новоявленному Гаргантюа срочно требовалось худеть. Охотнее же всего смаковали немыслимый, невообразимый, фраппирующий абсолютно слух, что расползался по столице, не доказанный наверняка и не опровергнутый также: поговаривали, что кобелина Эйзенштейн, одновременный обладатель двух завидных возлюбленных, при этом ещё и — женат.

Не было ни свадьбы, ни официальных сообщений, ни обручального кольца на пухлом режиссёрском пальце. Более того, сам объект сплетен вёл себя распутно, а на прямые вопросы отвечал смешками-остротами. Однако же шептуны твердили упорно: женат, и вполне официально!

Кто же счастливица? А вон та серая еврейская мышка, что мелькает иногда на съёмочной площадке. Зовут Пера, фамилия — то ли Аташева, то ли Фогельман (а может быть, уже и Эйзенштейн?). Предполагаемого мужа своего называет на “вы” и по имени-отчеству, себе вольностей никаких не позволяет, а творящихся перед её носом эротических безобразий с режиссёром и актрисой в главных ролях не замечает в упор. Значит, у блудника Эйзенштейна ни много ни мало, а целых три жены — одна формальная и две для души? Ох и дела-а-а-а!..

Шептуны не ошибались: Эйзен и Пера действительно посетили недавно районный отдел записи актов гражданского состояния и зарегистрировали брак. Сделано это было по просьбе новоиспечённого мужа и для его же спасения. В очередной — сотый? или более? — раз он обратился к Пере за помощью. И она в очередной раз не отказала.

Подозрения в гомосексуальности всю жизнь витали над Эйзеном, то сгущаясь (к примеру, во время тесной дружбы с Гришей), то ослабевая (когда хватало сил на дымовую завесу в виде страстных романов напоказ). В тридцать четвёртом Пера и Эйзен оформили-таки отношения, этим снимая любые претензии к половым склонностям ведущего кинодеятеля.

Афишировать событие не стали. Pearl надеялась, что брак успокоит супруга и позволит сконцентрироваться на творчестве, однако не случилось — Эйзен с прежней прилежностью продолжал гусарские экзерсисы.

Пера уговаривала себя принять и это — теперь в новом, супружеском статусе. Уж она-то знала цену похождениям Эйзена. Знала, что сделанное им прилюдно и демонстративно следует понимать наоборот — под маской у него всегда прячется противоположное. Публичные лобзания — хоть в Ялте с расфуфыренной парижанкой, хоть с дородной московской барыней — останутся лобзаниями, без последствий. Скабрёзные до сальности шутки — всего-то шутками. Страстные игрища на съёмках — лишь играми на потеху наблюдателям. Так говорила себе.

Она-то понимала, что “донжуан советского кино” способен любить единственно свои фильмы. Что от ношения маски он уже устал до смерти, потому как сил и времени отнимает немерено; и рад бы маску сбросить, а высвобожденные силы отдать искусству, да не делает по одной только причине — боится. Так говорила себе.

А когда уставала от самогипноза — рыдала в своей коммунальной комнатушке. Жили супруги раздельно. Перебраться к нему в четырёхкомнатные хоромы Эйзен так и не предложил. Скоро построена была двухэтажная дача в подмосковном Кратове, но и туда Перу не позвали — в дом въехала перебравшаяся из Ленинграда поближе к сыну Мама́.

■ В тридцать седьмом году по экранам прошёл — а правильнее было бы сказать, промелькнул — свежий фильм Дзиги Вертова “Колыбельная”. Ровно пять дней длился прокат картины, давно ожидаемой с нетерпением и уже заранее наречённой газетчиками песней о счастье советской женщины. Увы, песня пришлась не по вкусу главному зрителю страны и в один день была изъята из кинотеатров.

Москва гадала о причинах расправы и банально каламбурила об авторе — от “песня-то хороша, да певец никуда” до “спета его песенка”. Эйзен же досадовал, что не успел посмотреть: ленты извечного конкурента изучал всегда, хотя и втайне от остальных.

И вдруг — закрытый показ в Доме кино, строго для актива столичных киностудий. Цель: вынести цеховой вердикт и резолюцию для прессы. Конечно, пригласили и “крупнейшего режиссёра страны” (а именно так подписывали портреты Эйзена в газетах).

Искушение навешать Дзиге словесных пощёчин было велико, тем более что в былые времена тот и сам азартно предавался этому в отношении соперника. Но перспектива сидеть полдня с Шумяцким в одном президиуме, прилюдно лобызаться и подпевать на прениях была ужасна — Эйзен отказался. На показ пробрался инкогнито: как только избранная публика затекла вальяжно в Малый зал — прибыли все киношишки, включая командировочных с “Ленфильма”, а венчал собрание целый замминистра в дорогущем импортном костюме с плечами широкими, как Дворцовый мост, — Эйзен юркнул по служебной лестнице вверх, в кинобудку. Бессчётно посмотрел он фильмов именно отсюда, щека к щеке с механиками, и здесь был — свой.

Из-под потолка зал казался шкатулкой, в которую детские ручки рассадили аккуратно меленькие фигурки. На первых рядах было плотно и дружно, игрушки оживлены, беспрестанно вертели головами и хлопали друг друга по плечам. На последнем же ряду торчала единственная (позабытая?), вся перекошенная странно и неподвижная, будто сломанная, — сам Дзига.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code