MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

И он, конечно, будет. Ведь погибшие за правое дело не умирают, а остаются жить вечно — в умах и сердцах живых.

Так отчего же предаваться унынию? Не время нынче горевать! Ещё прячется по оврагам отец-изувер. Ещё рыскают крысами по стране другие враги. Найти их, товарищи! Найти и предать справедливому суду!

Все бросаются в погоню — ату их, ату! — и скоро настигают преступников. Им уготована достойная кара: не мгновенная гибель от пули-шашки, а мучительная и страшная — под колёсами тракторов. Добрая сотня механизмов — едва сошедших с конвейера Харьковского завода, ещё с бритвенно острыми лопастями колёс — наезжает на злодеев. Тракторные фары режут ночь. Стальные лопасти — людей. И крошат их тела в кашу, и мешают с землёй. Грязь — ко грязи. Не так ли проповедовал ваш бог, отцы?

Бойтесь нас! Трепещите, отцы. Всех, кто поднимет хоть мизинец против новой власти, ждёт возмездие — столь же быстрое, сколь и суровое, как это было явлено сейчас.

Мы, дети, не знаем страха. Мы ещё не познали жизнь и оттого не боимся умирать. И хотим умирать — юными, как Степок. Потому — нас не победить, отцы. Это наше время и наш закон. Сдайтесь или умрите. Будущее — за нами, и в нём для вас места — нет.

■ Всё это Эйзен снял. Вернее, придумал, нарисовал, собрал в кадре и отдал для съёмок Тису.

Минутная встреча со Сталиным обернулась даже не толчком, но perpetuum mobile для режиссёра: шёл уже не первый месяц работы над фильмом, однако Эйзен и не думал уставать. Пара фраз, прошёптанных вождём в шуме праздника, стала валерианой страдающему сердцу (а ведь и правда перестало колоть!), и допингом для мозга, и зелёным светом для кинобюрократии. Картина “Бежин луг” — именно так назвали ленту, чьё действие происходило в тургеневских местах и отсылало к угнетённой жизни крестьян до революции, — эта картина сразу же стала ведущим проектом “Союзкино”.

Боль о мексиканской ленте — нерождённом дитя — утихла. Новым фильмом Эйзен именовал теперь “Бежин луг”. В дневниковых записях сокращённо — “Б.Л.”.

Брод через Лету.

Бессмертие и Лавры.

Будущая Легенда.

Большая Любовь.

Да, Эйзен вновь полюбил. Уже и думать не смел, и не надеялся, и заточил себя в башне из слоновой кости, и похоронил под маской учёного от синема. А вот же — полюбил.

Прежние его любови — и “Стачка”, и “Броненосец”, и далее — все эти любови были рождены молодым сердцем, горячей кровью. Вспыхивали, пылали, взрывались идеями — цвели и плодоносили безудержно, как цветы в тропиках. Зрелая же любовь к “Б.Л.” зародилась несмотря и вопреки, в иссушенной душе и на бесплодной почве, то ли в снеговой, а то ли в песчаной пустыне. Тем была дороже.

Как старец, допущенный до девичьего тела, Эйзен был допущен до съёмок. И проживал каждый их день и каждый этап жадно и с благоговением — дрожа то от неверия в собственные силы, то от восторга перед собственной внезапной мощью и пророча себя то в триумфаторы, а то в живые трупы.

Вот препаровка сценария: на эпизоды, сцены, реплики, слова — едва не до каждого вздоха героев и мановения ресниц. А вот рисовка, и кадры льются на бумагу из-под Эйзенова карандаша — быстро, как мысли, — в дюжине ракурсов до единственно верного.

Вот поиск актёров: из двух тысяч мальчиков ассистенты отбирают шесть сотен, а уже из них Эйзен — двести финалистов, чтобы, промучившись ещё пару недель, остановиться-таки на единственном. А вот подготовка натуры: Эйзен лично руководит и строительством косой избы, где начнётся трагедия, и засеванием ржаного поля, где она завершится.

И вот наконец сами съёмки. Для возгонки режиссёрской энергии на площадку приглашены зрители — не один-два, а целый взвод: родные-приятели, собратья по ремеслу, ученики, писатели, журналисты, просто богемные тунеядцы… Список гостей способен украсить передовицу: Кулешов, Трауберг, Эрмлер, Шуб и братья Васильевы — все сидят кру́гом позади камеры на перевёрнутых ящиках и вёдрах и заворожённо следят за режиссёром. Тот, взмахивая длинным карамельно-розовым жезлом, по десятому разу убивает-воскрешает мальчишку в белой рубашке или зажигает и гасит нимб вокруг мученической головы.

— Возьмите меня в подмастерья, Эйзенштейн, хоть на эту, а хоть на следующую ленту, — это Кулешов.

— Сколько лет вы копили все эти идеи, Сергей Михайлович? Творческое воздержание как метод — браво, браво! — это уже Эрмлер.

— Ни в какой Америке вам такого бы не снять, — это Шуб. — И в европах-мексиках тоже. Только на родной почве, Серёжа, только здесь!

— Лучшие операторы мира душу продадут за ваши секреты, Тиссэ, — это Трауберг.

Секретов было и правда не счесть. Нынче Эйзен ставил такие задачки, что Тис лишь покряхтывал и постанывал в ответ (слово “невозможно” было под запретом). А пострадав день-другой, приносил-таки чертежи расстановки зеркал или какие-нибудь особо хитрые кренделя, выведенные на бумаге вперемешку с математическими расчётами, — схему движения объектива. И всё — действительно всё! — становилось возможным.

Избяные своды кренились, прижимались к земле — вот-вот задавят и Степка, и зрителя. Пожар полыхал, едва не вырываясь с экрана в зал, а по угольно-чёрному дыму белели голуби — столь ярко, словно в каждом сидело по мощной электрической лампочке. Первый солнечный луч — действительно первый и действительно солнечный, рождённый не отражателем, но настоящим светилом, — поднимался из-за горизонта и падал аккурат на лоб умирающего мальчугана. Яркий нимб загорался колесом — ровно, словно циркулем прочерченный, — вокруг лохматой Степковой головы. Тело мученика возносилось над землёй пёрышком, будто на самом деле теряя всяческий вес.

Потому что на этот раз Эйзен хотел — удивлять. А вернее, поражать и ошеломлять, восхищать до крайности. Пусть бы каждый кадр стал предельным выражением себя — изображал не дерево, к примеру, но Дерево; не женщину, но Женщину; не отца, но Отца. Пусть бы огонь в подожжённой экономии стал Огнём, Пожарищем, Геенной; а колосящаяся рожь — Хлебом Насущным. Пусть бы белое в кадре не светлело, но сияло и ослепляло, а красота не просто радовала глаз, а перешибала дыхание, до того потрясающа. Пусть бы публика рот распахнула от чувств на первом же кадре и не закрывала до последнего. Пусть бы ахала, забывая дышать и моргать, словно дитя у волшебного фонаря. И немела при виде экранных чудес, как тысячи лет назад — при виде воды, обращённой в вино.

Искреннее изумление и максимальное восхищение — это ли не отмычки к сердцу зрителя? Свести его с высоты логики и критического мышления в глубины эмоций, столкнуть в простодушие детства, а уже получившимся наивным ребёнком — управлять: внушать мысли, будить чувства, воспитывать и побуждать; за полтора часа экранного времени успеть можно многое.

Пугать ребёнка чрезмерно нельзя, а лишь небольшими порциями, и потому страшного в “Б.Л.” было отмерено как на аптекарских весах. Прекрасного же, и поразительного, и светлого, и нежного — изобильнее некуда. Эйзен строил эмоции зрителя, как музыку, — от затакта возводил к кульминации, чтобы взорвать экстазом и вывести в коду. Контрапункты изумления были распределены математически, через рассчётные временные отрезки. По задумке режиссёра, к финальному эпизоду — с нимбом и вознесениием — публика регрессирует настолько, что даже религиозные символы воспримет как просто волшебные, без примеси клерикализма.

На деградацию же в детство работал и целый сонм иных приёмов — тайных, незаметных ни зрителю, ни (сперва) даже братьям по цеху. “Детские” ракурсы — с высоты не взрослого, но ребёнка. Детское внимание к деталям. Сказочность героев — что внешняя, что в поведении — и отца-изверга, и председательницы, да и самого Степка… Зрителю “Б.Л.” была уготована одна дорога — в малолетство. А режиссёру — в анналы мирового кино как открывателю главного секрета искусства.

Потому как — искал и нашёл. Жаждал и овладел. Ну, может, и не овладел целиком, но приблизился более всего за годы творчества.

Это чувство — приближения к тайне, почти овладения ею — появилось у Эйзена в первые же просмотровые часы. В темноте зала он исподтишка наблюдал за рабочей группой, что проглядывала сырьё, и видел — вблизи видел, на расстоянии вытянутой руки! — как строгие черты мягчели за считаные секунды, как раскрывались глаза и расширялись от восхищения зрачки. Слова были излишни — ребячий восторг читался на лицах явно, словно отпечатанный по лбу крупными буквами. Даже Тиссэ — вечная флегма, невозмутимейший джентльмен советского кино — и тот “плыл” при виде отснятых им же кадров: возбуждённо тёр щёки и похохатывал смущённо, по-юношески.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code