А. Довженко: “Я не желаю, чтобы Эйзенштейн рассказывал о полинезийских бабах… Эйзенштейну нужно смотреть на «живых баб», которые вокруг нас… Когда я слушаю доклад Эйзенштейна, я боюсь, что он так много знает… что он, очевидно, больше ни одной картины не сделает. Если бы я столько знал, я бы умер… Я боюсь, как бы Эйзенштейн не съел себя с хвоста, как бы эта лаборатория не взорвалась от накопившихся в ней смесей сложнейших, таинственных, неизвестных для всех нас… Я убеждён, что во многих смыслах его самого эта эрудиция сейчас гробит… Сергей Михайлович, если вы не сделаете картину через год, то больше уже не делайте”.
Критики тщатся разнообразить образный и метафорический ряды, но попытки эти по сравнению с феерической речью докладчика выглядят жалко: Юткевич всего-то сообщает, что от знаний часто лопаются, а Трауберг называет Эйзенштейна экспонатом кабинета восковых фигур.
Тем не менее разгром — полный. По крайней мере по количеству осуждающих голосов. “Маску мудреца”, за которой вот уже много лет прячется критикуемый, срывают, самого его пригвождают к позорному столбу: не время нынче философию разводить, мудрствовать лукаво и гениальничать. Время только и единственно — пахать.
Присутствующие в зале Эсфирь Шуб и Григорий Александров слова не берут — отмалчиваются. Самое же важное слово произносится через два дня — тет-а-тет.
Одиннадцатого января киноработникам вручают государственные награды — впервые за советскую историю выстраивают по ранжиру, вполне официально. Счастливцы первого ранга — Пудовкин и Довженко, Трауберг и Козинцев — получают ордена Ленина; к изумлению многих, Эйзенштейна среди них нет. Среди получателей второй степени — ордена Красного Знамени — Эйзенштейна нет. И ордена Красной Звезды — им отмечают даже Гришу Александрова, некогда ученика и ассистента, но не самого мэтра. И званиями народных деятелей осыпают многих, порой и не особо известных народу, — но не Эйзена. Его имя звучит уже в конце, когда раздают остатки, по мелочи: на пару с Тиссэ им бросают “заслуженного деятеля искусств”. Каждый в зале осознаёт: получает Эйзенштейн вовсе не звание, а щелчок по носу.
Весь банкет он балагурит и куражится, не выдавая обиды: беспрестанно чокается бокалом шампанского (не сделав за вечер ни глотка), отжигает фокстрот (под русские плясовые мелодии), волочится за дамами (“Это орденоносцы пусть приличия блюдут, а простым смертным нынче вечером и порезвиться можно — заслужили!”).
В разгар вечера кто-то берёт его за локоть. Эйзен оборачивается, готовый скаламбурить в зависимости от пола собеседника и степени дружбы — про мазурку вдвоём, или назревший брудершафт, или “дружеское чувство локтя, постепенно перерастающее в чувство колена”… А это Сталин.
Вокруг немедленно образуется пустое пространство, будто остались они наедине в кабинете из воздуха. “Мы наградили вас пока скромно, — говорит вождь, и тихий голос его звучит отчётливей некуда. — Обижаться не стоит. А награды вам будут, когда начнёте работать. Как считаете, получится у вас? Попробуйте”.
Тут уж не отвертеться — в башне из слоновой кости не отсидеться и за маскою философа не спрятаться. И приступает к работе Эйзен — тотчас. Через три недели, на торжественном заседании в честь юбилея “Ленфильма”, объявляет: мол, занялся предельно актуальным сюжетом, потрясшим накануне весь Союз, — о мальчике, кто сдал родителя-кулака советской власти и за это собственным же отцом был убит.
■ Там, где белизна цветущих яблонь равна белизне облаков и люди ходят по садам, как по небу.
Где клёны могучи, как дубы, а дубы — как горы.
Где месяц сияет, словно солнце, а само оно — словно пять солнц.
Где трава пышнее пышного, вода светлее светлого и ветры вздыхают едва.
Где рожь колосится щедрее щедрого, от первого дня лета и до последнего осени.
Где каждое утро красота рождается заново из тумана, а днями умножается на два, отражённая в зеркале реки, — и забредшие странники не в силах покинуть край, веруя, что очутились в раю…
…в тех дивных местах жил мальчик — с волосами-золотом, что венцом сияли на голове, и глазами светлыми, как мечта. Звали его то ли Павлик, то ли Ванюша, а то ли Стёпка, по-домашнему — Степок. То ли Морозов, то ли Теплов, то ли и вовсе без фамилии.
И был тот Степок пионером — носил на шее тряпочку цвета утренней зари. И тряпочка та была Степку дороже отца. Матери же у него никакой и не было, схоронили на днях.
Отец был — руки клешнями, нос чагой древесной, волосья двумя кустами: один вверх из черепа торчит, другой от глаз до груди разросся. Внутри же черепа — мысли чёрные, ядовитые: как бы извести советскую власть? Спать не мог, только об этом и страдал, потому как все они, отцы-деды, старичьё-кулачьё — новой жизни враги и вредители. Настырные до смерти: не верят в коммунизм, а только в бога, такого же ветхого да пыльного, как сами. Не хотят в будущее и других не пущают.
Жил Степок с отцом в избе — столь же кривой и тёмной, как родительские мысли, с бабкой-ягой и дядьями-извергами. Правда, был ещё брат-младенчик, но с этим не поговоришь — без материнского молока оставшийся, плакал с голоду целыми днями. Плохо было Степку. Одна отрада — тряпочка на шее. Глянешь на неё — изба и озарится: привидятся и Москва-красавица, град мечтанный. И заводы из стекла, и машины из алюминия. И светоч Советской земли товарищ Сталин. И новый хрустальный мир, где нет места всяким отцам-себе-на-уме, а только — детям, юным и чистым как один, с глазами и мыслями прозрачными, как у Степка.
Однажды услышал Степок секретный разговор — отец с дядьями шептались, зло антиколхозное замышляли. Пошёл он тогда в сельсовет к председательнице и рассказал ей всё. Отец возьми да узнай. И начал сына бить. Лупцует изуверски, а побои те словами из Библии пересыпает — свирепость свою оправдывает, бога в соучастники берёт. Да только не помогло это — председательница самолично в избу явилась и целый отряд пионеров привела. Спасать пришли.
От многих алых тряпочек, что сияли на детских шейках, осветилась изба. Лица пионерские в её сумраке — звёздами горят. Круглый лик председательницы — луной. Заберём, говорит, мы у вас не только Степка, но и младенчика вашего: не место ребёнку в кулацкой семье. Схватила дитё и приложила к груди — тот припал губами к соску, словно к родному, и впервые за многие дни успокоился. Накормила его женщина вдоволь советским молоком и унесла в детский дом. А Степок сам ушёл — с пионерами.
Отец от бессилия весь извёлся — и в тот же день поджёг колхозную экономию.
Дым стоял — чернущий, клубами кудрявыми до небес.
Пламя билось бешено, как отцовская злоба.
Так же яростно бились за общее добро колхозники: их могучие торсы блестели от пота, а глаза — от решимости. Вёдра с водой летели из рук в руки, сама влага — в огонь.
Кони ржали, бабы орали, земля дрожала — потушили-таки пожар.
И даже запертых на чердаке голубей спасли — Степок забрался по водосточной трубе на крышу и выпустил белокрылых. И сам, словно последняя из птиц, в своей беленькой рубашонке, прыгнул с карниза — слетел в расставленные руки пожарных.
Победили отца!
А тому всё неймётся: подослал подельников с ружьями захватить церковь. Ну, захватили. Только куда паре жалких подкулачников против целого колхозного коллектива?! Выперли их в два счёта, ещё и арестовали. А саму церковку тотчас в клуб переделывать начали, чтобы неповадно было.
Снимает девка образ с алтаря. Глядь — а сама-то вылитая Богоматерь с той иконы, круглолицая, белокожая да большеокая. Ещё и краше, чем божественная дева на деревяшке.