MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

Щёлк! — и брызжет болью, острее которой не бывает.

Щёлк! — зачем крошить меня на куски?

Щёлк! — почему я до сих пор ещё жив?..

Скоро портить домовые замки уже нет нужды: осенью стартуют занятия в ГИКе, и Эйзен выходит из заточения — преподавать. В память ли о былых заслугах или по учебной необходимости чиновники от искусства дают-таки вчерашнему мэтру должность — завкафедрой режиссёрского отделения.

И он живёт дальше — но по-прежнему в том странном раздвоении, что началось ещё при отплытии из Штатов. Изумрудная Свобода замахивалась тогда на него сердито факелом, выпроваживая из страны, и тело Эйзена, груженное на пароходный борт, послушно убывало. Душа же — оставалась: в сотне жестяных банок с самым дорогим ему на свете целлулоидом, что томился в темноте и духоте синклеровского сейфа, разлучённый с отцом-создателем.

Нет у него больше души — утратил. С радостью бы продал — обменял на заветную плёнку, — но нынче подобных сделок не предлагают, увы. И никаких сделок не предлагают — живи как есть. Хоть с душой, а хоть и без оной.

И он живёт, живёт. Тело его ходит на занятия, одетое в плюшевый американский пиджак, с ярко-жёлтым американским же портфелем в руке. Читает лекции — да такие, что студенты бегают за ним стайкой по коридорам с собачьей неразлучностью, еле забывая прикрывать распахнутые от восторга рты (их так и называют в ГИКе — эйзенщенята). Тело Эйзена пишет статьи и делает доклады на конференциях, всё более сложные и оттого всё менее кому-то нужные: монтаж осуждён как формальный приём, и главным качеством советского художника становится простота. Всё функционирует — и мозг, и мышцы, и язва язык — совершенно безупречно и абсолютно бездушно.

Он заставляет своё тело — бледное, как французский камамбер, и пухлое, как немецкая сарделька, — напрягаться физически. И с усмешкой наблюдает, словно со стороны, что оно задыхается и обмокает в натуге; отмечает уколы в сердце — то одна игла, а то уже и две-три. По мраморным лестницам ГИКа — бывшего ресторана “Яр” с высоченными потолками — не всходит, но взбегает, а после отдыхивается подолгу, не в силах начать лекцию. По тротуарам не шагает, а семенит, то и дело переходя на рысь и едва не запинаясь о собственные ботинки. Да и пусть бы! Споткнулось бы это тело, или задохнулось бы, или упало и сломало шею… Но нет, живёт. Уже и заканчивается тысяча девятьсот тридцать второй, и наполовину истекает тридцать третий — живёт. Удивительное дело. Он-то полагал, что жить без души — невозможно.

Из-за океана долетают вести одна убийственнее другой. MGM презентует — сперва прессе, а затем и публике — художественный фильм “Буря над Мексикой”, опус на основе купленного материала. Уже идёт работа и над следующей картиной — “День Мёртвых”. А остатки плёнки Синклер продаёт на аукционе по доллару за метр.

Последние цифры особенно впечатляют Эйзена: наконец-то его душе найдено измерение (в погонных метрах) и определена цена (чуть дороже американской шерсти, но дешевле импортной английской).

К тому времени он уже год борется за свой фильм, но вся-то борьба — нервические донельзя письма и крикливые разговоры в кабинетах чинуш. Не может Эйзен более ничего — ни выехать в треклятый Нью-Йорк на очную дуэль с Синклером, ни даже заявиться в Европу для воинственных интервью. Ничего у него для этого нет — ни загранпаспорта, ни виз, ни денег, ни влияния внутри Союза, ни голоса снаружи. Даже надежда — и та уже пообтрепалась. Он чувствует себя мелким, голым и пустым — аптекарский пузырёк без лекарства, а не человек. Уж тем более — не художник.

Однако зрители на премьерах в Лос-Анджелесе и Сан-Франциско — иного мнения. Их поражает совершенство исходного материала, и мир кино вскипает возмущением — внезапно и неожиданно как для MGM, так и для давно успокоившегося Синклера. Созданный с единственной целью “Международный комитет защиты мексиканского фильма” атакует Синклера с требованиями позволить-таки истинному автору создать свою версию картины. Кампания ширится, прокатывается по нескольким континентам, гремит в печати: Европа и Америка пишут открытые письма, Перу и Бразилия протестуют, и даже бунт в румынской тюрьме Трансильвании проходит под эгидой советского киногения…

Но всё это где-то там, бесконечно далеко, за пограничными столбами и приграничными полосами, за горами-лесами, морями-океанами, дождями-туманами, за многими часовыми поясами, в другой жизни. До Эйзена долетают лишь отголоски бушевания, и то с опозданием на недели и месяцы — почта в Советский Союз идёт всё медленнее, новости из-за границы сочатся всё скуднее. Он воспринимает эти новости без ажитации: кажется, часто болящее сердце его устало мечтать о несбыточном, а требует одной только размеренности и даже скуки.

И Эйзен послушен: волнуется теперь исключительно на сцене, разыгрывая этюды со студентами, а желает единственно материальных вещей, и то небольших: удачно урвать книгу у букиниста или узбекских помидоров на Даниловском рынке. Днями гоняет своё тело по привычному маршруту в ГИК и обратно на Чистопрудный, ночами же тихо лежит в своей каморке, окружённый развешенными и расставленными повсюду вещами — удостоверениями, что жизнь была.

Комнатёнка ломится от осколков прошлого. По стенам теснятся фотопортреты Чарли Чаплина, Эйнштейна, Джойса, Ороско, Робсона, Лисеаги и ещё пары дюжин друзей — с самыми сердечными надписями; Эйзен перечитывает их перед сном, все по очереди. Расположены портреты так, чтобы, просыпаясь, он встречался глазами с каждым, не вставая с постели.

На свободных пятачках — головные уборы: сомбреро, пробковый шлем и железная солдатская каска, найденная в окопах под Верденом. Их Эйзен также надевает ежевечерне — пусть и на пару секунд, но все три предмета. И каждую безделушку трогает: и всех до единой кукол-пеонов, и все расписные чаши из кокоса и сушёных тыкв, и плетённый из соломы мексиканский ковёр, и все глиняные распятия, что щедро рассыпаны по подоконнику и столу.

Не трогает лишь эскизы к незавершённому фильму. Эти вкупе с отснятыми на их основе кадрами вздёрнуты под самый потолок: видно их прекрасно, из любого угла комнатёнки, а — не дотянешься.

К изголовью же кровати прикручены любимцы: маска в виде черепа и марионетка-скелет. Вот они, истинные Эйзеновы друзья. Вот с кем ведёт он теперь в темноте длинные беседы. Лишь им — не Пере, не Тису и не верному Бабелю, а лишь своим доверенным деревянным товарищам смеет он открыть пугающую догадку, что мучает его последний год: не только от неоконченного фильма отлучён Эйзен, не только от своей радости, вдохновения и отваги, а — от мира.

“Мой ужас в том, что я сумею пережить и это”, — пишет он в дневнике. И отъезжает в кисловодский санаторий для лечения очередного приступа истерии.

■ Была троица — и нету.

Счастливое трио советских кинобогатырей, что подавали некогда большие надежды, — давно уже не счастливое, а разбитое неудачами и безработицей. Да и не трио вовсе, а отдельные рабочие единицы. Надежды же теперь у каждого — свои.

Где-то нынче оператор Тиссэ? В песках Каракума, снимает важный автопробег: и новенькие советские ГАЗы, что едва сошли с конвейера, и барханы, и красавиц-узбечек, скидывающих паранджи. А в Москве уже ждёт его своя красавица: star американской фотографии Маргарет Бурк-Уайт (для Тиссэ — просто Margoosha), очарованная Советским Союзом не менее, чем белозубым оператором. Дружба двух звёзд — фотографического искусства и кино — начиналась как профессиональная, но мгновенно вспыхнула в роман.

Эйзен был свидетелем их первой встречи. В Нью-Йорке они заглянули в мастерскую Уайт, аж на шестьдесят первый этаж Chrysler Building, где хозяйка их поснимала. И сделала один из самых известных снимков Эйзена: голова его с намыленными щеками лежит в ладонях стоящего позади цирюльника словно отрезанная, вот-вот спрыгнет с крыши и пойдёт скакать по соседним небоскрёбам. Работала Margoosha Эйзена, а влюбилась — в Тиса…

Где-то нынче режиссёр Александров? А в Гаграх, снимает собственный фильм. Комедию на деревенском материале — с пастухами, хрюшками-хавроньями и непременным happy end. Ходят слухи, что сперва комедь предложили было Эйзену, но тот в силу нынешней своей мрачности отказался. Гриша же — согласился. И всё, чему научился в Голливуде, вбухал в первое своё полнометражное творение. И песенки-то у него — напевнее некуда. И героиня — глядит Марленой Дитрих, а рот откроет — доярка дояркою. И торты прямиком в мордасы летают, и свиньи шампанское жрут, и чудеса чудесные едва не в каждом кадре творятся. И даже титры — не текстом простым, а мультиками. Словом, не картина — конфета.

И она приходится по вкусу. Более пяти тысяч копий разлетаются по стране. Миллионы зрителей валом валят в кинотеатры, чтобы хохотать на “Весёлых ребятах” — по первому, третьему и десятому разу. Взыскательная Америка закупает ленту и под смеющимся названием Moscow Laughs выпускает на экраны. Шумяцкий обращается было к Эйзену с просьбой посодействовать и в европейском прокате, но тот лишь поджимает губы: “Ассенизаторством не занимаюсь”; увидев недоумение на лице Шумяцкого, поясняет доходчивее: “Говно из страны не вывожу!”

Голливудская дива-доярка с замечательным русским именем Любовь моментально становится звездой всесоюзного значения, как и душка режиссёр. Вместе они — самая красивая пара советского кино, сперва творческая, но скоро уже и не только. Их любят, их обожают — и пресса, и публика, и киноначальство. Успех потрясающий, просто грандиозный!

(И мало кто знает, что на гагринских съёмках арестовали сценариста ленты Николая Эрдмана: с берегов Чёрного моря он отправился прямиком на берега Енисея, в ссылку — за острые стихи, что задели кого-то из начальства.)

А где же режиссёр Эйзенштейн? Что снимает? Да и режиссёр ли он всё ещё? Или заделался на старости лет бубнилкой-лектором?

Эйзен и сам не знает ответа. Пять проектов проходят через его руки после возвращения на родину — уже одобренные Шумяцким (читай — Сталиным) и возведённые в статус госзаказа, уже заявленные в прессе. Пять раз он пытается убедить себя, что опять начинает новый фильм. Взнуздывает надежду, пришпоривает и пытается гарцевать — но слякотью шмякается оземь. Изо всех сил раздувает вдохновение, чтобы пылало, наполняя энергией, и похоже, вот-вот оно зардеет, заискрит; но вместо огня в груди по-прежнему — одна угольная пыль. Неужели разучился себя обманывать?

То он погружается в историю Гаити, намереваясь создать эпик о негритянском восстании. То в историю Персии, чтобы экранизировать “Шах-наме”. То берётся за сатирическую комедию-бурлеск из жизни чиновников, и даже сдаёт сценарий на студию, и даже получает за него немалый гонорар. То — за мудрёный эпос о Москве со времён Московского княжества и до сталинского плана реконструкции, через призму архитектуры. А после вновь обращается к революции, но уже китайской…

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code