MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

— Дайте мне ракурс, чтобы не угадать, мужчина это или женщина!

И Тис давал. Широкие шляпные поля бросали тень на строгие черты, что через мгновение уже и не строгие вовсе, а готовые к поцелую. И поцелуй этот происходит: кто-то другой — не он и не она, да и не важно, кто именно, — склоняется и ныряет под шляпу, укрывающую обоих.

Чей это профиль поёт серенаду — мужчины или женщины? Чья рука обнимает шею? И чей завиток липнет ко лбу, мокрому от вечерней жары и вечерних песен?

Тела сливаются в объятиях, лица — в поцелуях. Стирается граница между смуглым и бледным, между охотником и жертвой — и слабое, и сильное соединяются в одно, чтобы не знать более преград и не страдать в одиночестве.

Поцелуйные сцены Эйзен считал самой большой своей удачей. Где ещё мог бы он дни напролёт работать столь интимные моменты, разглядывая их через камеру со всех мыслимых сторон? То нависая над лобзающимися, то подныривая им едва не под ноги в поиске самого острого ракурса и в ожидании самого чувственного мига. В Голливуде, а тем более в России подобные вольности были исключены. Здесь же, в Мексике, — допустимы и прекрасно разыграны актёрами-любителями.

Конечно, Эйзен был — и эти кадры тоже. Он был — эти касания пальцев, лёгкие сперва и всё более откровенные в конце. Он был — эта нежная кожа, которую ласкают тени то ли ветвей, то ли чьих-то рук. И блики на припудренных щеках — там, куда стремятся губы кавалера. И помада — густая, как шоколад. И тяжёлая тушь, и чернёные брови. Эйзен был — алый жасмин, что хищные мужские зубы вырывают из женского рта.

Границ не было — ни между творцом и его творением, ни между тем, что принято именовать мужским или женским. И Эйзен растворялся в этом безграничье, как растворяется в волнах солнечный свет, — без остатка.

■ Шуб — Эйзенштейну: “Вам скорее, как можно скорее надо возвращаться в СССР”.

Шумяцкий — Эйзенштейну: “Мы ждём Вашего приезда, откровенно говоря, ждём вне всякой зависимости от Вашей мексиканской фильмы… мы проявляем нетерпение, ибо дальнейший Ваш отрыв от советской кинематографии со всех точек зрения недопустим”.

Аташева — Эйзенштейну: “Умоляю вас поверить. Ваше положение становится все более и более невыносимым. Невозможно оставаться в Мексике даже неделю. Поймите. Не могу обсуждать детали. Телеграфируйте немедленно… Гриша должен закончить фильм сам. Сейчас не время детских игр”.

Сталин — Синклеру: “Эйзенштейн потерял доверие своих товарищей в Советском Союзе. Его считают дезертиром, который порвал со своей страной”.

■ Рождество тридцать первого Эйзен встретил один. Возраст его аккурат равнялся Христову, а жизнь грозила закончиться в полном соответствии с законами библейской драматургии.

Вот уже полгода они с Тисом “жили плантаторами” — в ста верстах от Мехико, на затерянной в прерии гасиенде. Хозяин, устав от общества собственных батраков, собак и свиней, охотно пустил иностранцев поснимать его владения — на пару недель, как предполагалось вначале, которые после растянулись на пару месяцев, а затем ещё на пару и ещё. За постой брал не деньгами (их у съёмочной группы и не было), а разговорами и впечатлениями: едва не каждую съёмку наблюдал от начала и до конца, развалившись в кресле-качалке и бесконечно попивая пульке из многолитровой кружки (ферма занималась изготовлением пульке, так что перебоев с напитком не было). Хозяйские псы, каждый размером со среднего льва, валялись рядом и тоже наблюдали, как день за днём взъерошенные и небритые rusos суетились — то во дворе, то в комнатах, то снаружи ранчо, — выставляя штативы с камерой или пытаясь жестами объяснить пеонам их роли.

Гасиенда лежала живописнейше — на плато, как на огромной сцене, окаймлённая задником из гор, — и являла собой крепость, неприступную индейцам и прочим нежеланным гостям. В первые же дни Тис отработал её всю: от арки ворот, через которую открывался наружу абсолютно возрожденческий вид, до геометрически ровных посадок магея — бессчётных голубых звёзд на золоте прерии, от горизонта и до горизонта. Жаль, что не имелось под рукой аэроплана — заснять эдакую красоту из поднебесья, одним кадром.

Зато имелись стены, едва не выше кремлёвских и сложенные из каменных глыб (местами из щелей росли цветы, а местами юные деревья). И готические окна, и колонны-балюстрады, что бросали потрясающей красоты и чёткости тени — залюбуешься. И пеоны в клетчатых пончо, и надсмотрщики в полосатых штанах (эти вдобавок чернили усы и мазали маслом, чтобы топорщились круче, так что в кадре гляделись фотогеничнее некуда). Одним словом, здесь имелось всё для эффектной засъёмки.

Кроме погоды. Сезон дождей оправдывал название: лило нещадно. В редкие сухие дни Эйзен с Тисом едва успевали отработать пару планов, чтобы затем опять неделю валяться по своим комнатам и ждать просвета в тучах. Работа над новым фильмом замедлилась, но в этом было и своё недоступное ранее удовольствие: снимая по часу в день или в два дня, а порой и в неделю, Эйзен успевал прочувствовать и продумать каждую сцену так скрупулёзно, что съёмка превращалась в создание совершенных кадров. И он наслаждался этой неспешностью, кристаллизуя хорошие идеи в лучшие, а лучшие в превосходные — всё вдумчивее, всё тщательнее…

За недели, а потом и месяцы пунктирной работы Эйзен оброс книгами (Александров слал из Мехико американские издания, друзья из Европы — немецкие и французские), а выдвижные ящики стола забил собственными заметками по теории кино и рисунками. Охвативший его в Мексике творческий подъём не знал простоев — за неимением съёмок выплёскивался на бумажные листы словами и линиями.

Как превосходно здесь писалось! Под шорох тропического ливня и стук жасминовых веток в окно. В дюжине километров от ближайшей деревни и в паре тысяч — от столицы капиталистического кино, питомника акул под названием Голливуд. На расстоянии десяти тысяч — от другой столицы, кумачово-красного цвета. Ни в чьих тисках или цепях — неподгнётно и неподвластно — мысли Эйзена резвились и воспаряли к таким вершинам, что он и сам дивился, и восторженно бил кулаками по столу, и хохотал навзрыд, пугая шмыгающих по коридору служанок.

А как рисовалось! Линия летела по листу размашисто и свободно — точная как никогда и такая же скупая. Линия — и дыбятся грозно быки и пронзают людей рогами, и висят на крестах распятые. Линия — и сливаются пары в одно, и животы вспухают плодами, и родят. Ещё — и христы, и иуды, и ангелы. Ещё — и лобзания, и соития, и убийства. Образы сыпались из-под Эйзенова карандаша, как биения сердца, — неудержимо и в заданном свыше ритме.

Идеальная жизнь: читать, писать, рисовать и снимать, изредка прерываясь на сон. График Леонардо, его же продуктивность и (Эйзен смел на это надеяться) такие же великолепные плоды. И эта идеальная жизнь грозила закончиться.

Весь мир ополчился на Эйзена. Синклер забрасывал глупыми и противоречивыми указаниями: то требовал прервать затянувшиеся съёмки и немедля явиться в Голливуд на монтаж, грозя не выслать более ни цента (тиран!); затем соглашался продлить контракт ещё на пару месяцев, но взамен хотел наидетальнейшего графика работ (деспот!); а то вдруг предлагал зарезать сценарий — вместо нескольких новелл собрать из отснятого материала одну (идиот!); под конец упрекал, что от забот свалился с душевным срывом (кликуша!). Эйзен спихнул было нервическую переписку на Гришу, но вскоре и тот заартачился: мол, дело худо и хуже уже не бывает. — Как это не бывает? — А так. “Трест мексиканского фильма” лопнул и спасению не подлежит.

Шумяцкий с коллегами нападали с другого фланга — вызывали Эйзена обратно в лоно советского кино. Их послания полнились таким отчаянием, словно все они поголовно и давно уже валялись в той самой психической яме, куда недавно угодил их корреспондент. Эйзен рвал письма с родины, едва дочитав, чтобы не мозолили глаза. Рвал месяц, второй и третий. А под Рождество Гриша принёс уже не письма, а телеграммы — накал истерики в них достигал предела, троицу именовали не иначе как дезертирами, перешедшими на службу к американским капиталистам, и подлыми невозвращенцами. Эйзен изорвал и телеграммы тоже, но короткие их тексты, к несчастью, стереть из памяти не сумел. И нынче, в утро сочельника, проснулся от хлёстких фраз, что безостановочно крутились в мозгу.

Он был один в огромном доме: хозяйская семья отбыла в столицу, прислуга разъехалась в отпуска, и только пара пеонов шебуршала где-то на заднем дворе, задавая корм скоту. Не было рядом даже Тиссэ — подустав от жизни на ранчо (или от самого Эйзена?), он решил отмечать праздники в Мехико с Александровым. Предстояло одинокое Рождество, впервые за тридцатитрёхлетнюю жизнь.

— Вовсе и не одинокое, а в прекрасной компании, — возразил Эйзен вслух, ещё валяясь под одеялом. — В лучшей из возможных — в собственной.

Мексика научила его не бояться себя. Как и прежде, он любил общество и жаждал внимания, но за неимением того и другого — сперва в джунглях, а после в прерии — привык играть для тех, кто окружал: для индио или местных батраков, не понимающих ни слова, а на худой конец и для хозяйских собак, самых внимательных и постоянных наблюдателей съёмок. Также играл для себя — разговаривая с собой, кокетничая или вставая в позу, если того требовала драматическая ситуация. Сам актёр, сам режиссёр и сам же зритель — это ли не удобно? “Театр для себя” был готов к услугам в любой час дня и ночи и избавлял от зависимости — воля Эйзена к творчеству не колебалась от присутствия или отсутствия публики.

Он встал с постели и накинул на пижаму полосатый халат — подарок французского посла. Причёсываться не стал, а наоборот — взбил кудри полохматее. С годами на макушке образовалась блестящая гладкость, и поднятые дыбом волосы торчали над лысиной то ли нимбом, то ли рогами (оба толкования Эйзена вполне устраивали).

Любил так ходить по дому — патлато-полосатым, с разлетающимися полами одежды, — соединяя в облике творческую небрежность и европейский уют. Затрапезный вид смущал служанок — прятали глаза и хихикали за спиной у Эйзена, вдохновляя его и вовсе не переодеваться в приличное. Сегодня прислуги не было, увы. Пришлось выйти на залитый солнцем балкон и позировать в интимном виде овцам, их как раз гнали мимо на пастбище.

— Где ты было вчера, когда Тис еще не уехал? — спросил укоризненно у светила, которое много дней пряталось за дождями, а сегодня внезапно вылупилось меж туч. — Из-за тебя которую неделю простаиваем. Будь теперь любезно, объясняйся само с обоими болванами — Синклером и Шумяцким. А я умываю руки, прости.

Он и правда пошёл умываться.

Плантаторский дом — или замок? — был оснащён чудесами санитарной техники с берегов Альбиона. Ванны, раковины и уж вовсе диковинные для местных просторов биде красовались не только в хозяйских уборных, но и во всех гостевых — изящество линий и белизна фарфора подтверждали английское качество, как и витиеватые гербы из львов-единорогов на каждом предмете. Плохо приспособленные для жарких мексиканских широт и густо-жёлтой воды из прерийных колодцев, британцы то и дело бастовали: краны ржавели, а спуски забивались много быстрее положенного. И только неустанная забота слуг позволяла капризным иностранцам трудиться по специальности.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code