Её гигантское небо распахнулось над Эйзеном уже в приграничных прериях — не серый купол Нью-Йорка в тисках небоскрёбов и не приторная лазурь L.A., декорация “фабрики грёз”, а могучий простор, дарящий бездну света и бездну одиночества.
Мексика могла убить.
Об этом без всякого пафоса рассказывал Эйзену каждый, с кем он знакомился в поезде. В скалах и прерии жили индейцы. В джунглях — ягуары. В реках — крокодилы. Смерть была рассыпана по земле скорпионами и каракуртами, растворена в воздухе и воде. И это сообщало жизни особую неугасимую остроту.
Мексика была иная.
Это Эйзен понял уже сам, позже. Все наработанные прежде представления и стереотипы следовало выбросить на пограничном пункте в Ногалесе как невостребованные — и вновь обрести детское любопытство и свежесть души. По другим правилам — не советским, не Европы и не Американских Штатов — жили здесь и люди, и природа, и само время.
Всё это: и люди, и природа, и даже время, что было на удивление вещно и зримо, — словно взывало к камере. Едва троица пересекла границу — вышли из вагона, прошли меж двух каменных столбов, и “вот мы уже не мистеры, а сеньоры”, — Мексика брызнула в глаза отовсюду. Не брызнула — затопила.
Красный, и жёлтый, и лиловый всех мастей — улица полна крестьян, закутанных в столь яркие пончо, что тянет зажмуриться. Или это от белизны шляп? Гигантские сомбреро толкаются полями и не влезают в дверные проёмы.
Такие же огромные, плывут по воздуху расписные чаши-тыквы — женщины несут их на головах и не придерживают руками.
Смуглые дети с глазами-вишнями — прекрасные, как ангелы, и грязные, как сама грязь, — валяются в пыли, играя с собаками меж торопящихся взрослых ног, босых и обутых в верёвочные сандалии.
В той же пыли — и деревянные мадонны грубой выделки: на углах зданий, в стенных нишах и придорожных алтарьках. У подножия каждой — свежие цветы.
Головы sovieticos вертятся — направо, налево, и под ноги, и вверх — Смотрите, Эйзен! — Смотрите-ка, Тис! — Гриша, глядите! — Это снимем! И это! И то! — Запоминайте всё, Григ, и не смейте забывать!
Синий, и зелёный, и пылающе розовый — дома здесь выкрашены, как пасхальные яйца. По плоским крышам бегают собаки — охраняют. По стенам вьются розы и — рисунки, рисунки: реклама, портреты хозяев, лики святых, пейзажи, натюрморты и прочая, и прочая. Словно живут в городе одни художники. Или так оно и есть?
А поверх — и красок, и форм, и человеческого бурления — струятся тени от пальмовых листьев, что колышутся над городом, где-то на небесах.
Руки сами тянутся к Derbiе — и не будь она ещё в таможне, в компании других чемоданов и чиновников, начали бы засъёмку в первые же минуты, даже не дойдя обратно до ожидающего их паровоза.
Да и тот впору снимать! Вдоль него по перрону уже катят пулемёты, чтобы выставить из вагонных окон. И шагают carabineros, чтобы рассесться по составу; рыдая, виснут на них девчонки — провожают, как на войну. До Мехико — неблизко, и без охраны никак.
Свисток. Гудок. Тронулись!
И вот — склоны Сьерра-Мадре. Состав змеится, кружа и петляя, одними колёсами цепляясь за камни, другими нависая над океаном. В одном окне гамма ультрамарина, небесного и морского. В другом — охра: листва и камни.
Сверху смотрят орлы — сидят неподвижно на скалах. Так же высоко и так же неподвижно стоят крестьяне и тоже смотрят. Их алые пончо — костры. Их дома, что приклеены по склонам ещё выше, прячутся в облаках.
Эх, Гриша, отчего ж вы не выбили в Голливуде цветной плёнки? Хоть бы сотню метров отсняли эдакой красоты! Она же взрывается в голове, до того хороша. Невозможно же — ни рассказать, ни упомнить! Пропадёт, поблёкнет, уже пропала…
Поворот, и ещё, и третий — и день, и второй, и третий. Привыкнуть к этой палитре нельзя. Она — не человека, но Бога. Не иначе Мексика была любимой из сотворённых Им пределов.
Вот горы приседают и раскатываются в прерию — золото заливает землю, от края неба и до края. На золоте — сизые звёзды, рядами за горизонт — плантации агавы. Её здесь называют по-мужски — магей. Каждый куст — размером со слона. Вблизи — уже никакая не звезда, а чудо-юдо-многоног, что тянет колючие щупальца к солнцу. Заснимем и тебя, чудище, обещаем!
Rusos хохочут и то высовываются из окна, то свисают с вагонных площадок в попытке лучше разглядеть проплывающий пейзаж. Не мужчины — мальчишки. Не коллеги — братья по эйфории, пусть и всего на несколько дней. Давно не было в троице такого острого чувства единения, ещё со времён “Потёмкина”, и вот — опять. Смех, восторг и даже сам воздух — всё общее, на троих.
По окоёму громадины облаков — или гор? Сверкает ослепительно белизна небесная — или снеговая?
Куда там туристическим буклетам! Один такой лежит у Эйзена в кармане. (Прощаясь, Эптон Синклер вручил его троице с торжественным наказом “снять что-то похожее и не менее прекрасное”.) Глянцевые кадры, втиснутые в разворот, — как жалкая попытка ухватить солнечный луч. Эйзен вытаскивает брошюру и рвёт в клочья. Бумага толстая, высшего качества и раздирается плохо, но скоро белые обрывки пуржат вдоль окон и исчезают в магеевой чаще.
Недоумённые глаза Тиссэ. Испуганные — Александрова.
Не бойтесь, братья! Мы снимем не похожее, а совершенно, абсолютно, категорически иное. Мы — снимем!
■ Поселились в Regis — номера с видом на неспящую Alameda. В них было так шумно, словно легли снаружи на одной из аламедовских скамеек, головой к танцплощадке и лицом к балаганному пятачку. Впрочем, шумно и людно в Мехико было везде.
Снимать начали с первого же дня. Не было ещё твёрдого сценария и даже зачатка идеи, кроме казнённого Эйзеном туристического буклета, но удержаться — невозможно: всюду, где бывали (а побывали они в Мехико почти везде), работали жизнь — как она есть. Тиссэ снимал на Derbie, Александров — на купленный недавно фотографический аппарат.
Эйзен знал: кадры, что сегодня кажутся россыпью осколков, завтра обернутся мазками единого полотна. Нужно для этого единственное: разглядеть это полотно в пестроте миллиона штрихов и после предъявить остальным. И пока сотоварищи ловили в объектив отдельные мгновения, сам он пытался ухватить ни много ни мало, а суть Мексики.
Главное, что он наблюдал вокруг и чему несказанно изумлялся, было отсутствие вертикали — не в зримом, а в глубоком внутреннем смысле. В Европе (а также и в сросшейся с ней России, а также и в отпочковавшейся Америке) жизнь человека определяли верх и низ: добро и зло, богатство и бедность, прекрасное и уродливое — по этим осям-параллелям растягивалась каждая судьба. Кто-то рос (духовно, профессионально, личностно), кто-то опускался и падал. Возвышался над низменным, перерастал себя или деградировал. Унижался, карабкался по карьерной лестнице. Низвергался в пучину порока и достигал дна. Вытягивал себя за волосы или топил собственными руками… Все этапы и оттенки человеческого существования отмерялись по невидимой и строго отвесной шкале.