Премьера фильма состоится без его создателей и пройдёт очень скромно, а вернее, почти незамеченно — ни критикой, ни зрителями. Картина соберёт малочисленную и дурную прессу. Самым ярким отзывом станет фельетон Ильфа и Петрова с неутешительным выводом: “штамп оказался сильнее режиссёра”. Карикатурных штампов насчитают в ленте немерено: и “кулак — афишная тумба с антисоветскими буркалами”; и кулацкая жена — “чемпионка толщины с антисоветскими подмышками”; и “деревенская беднота, изображённая в виде грязных идиотов”; и прочая, и прочая… Скоро неудачную ленту снимут с экранов.
Так же скоро советское правительство усилит кампанию раскулачивания и призовёт уничтожить кулаков как социальный класс. Имущие крестьяне покажутся и окажутся идеальной жертвой: возбуждать к ним злобу не придётся, ибо и так имеется в достатке, а защитников наоборот — не имеется. Генеральная линия партии ударит по хребту крестьянства и переломит с треском: заодно с зажиточными погонят и середняков, и подкулачников, и тех, у кого имелись маслобойки-крупорушки, скот или птица, и тех, кто не желал вступать в колхозы или сдавать хлеб государству; и тех, кто верил в Бога усерднее, чем в коллективизацию; и ещё много кого. Планы по изъятию кулаков — изъятию откуда? нужели из жизни? — будут выполняться и перевыполняться по всей стране.
Данное на заре советской эпохи обещание “положить крестьян на алтарь мировой революции” будет выполнено: у миллионов отнимут имущество, скот и посевное зерно, обрекая на голод; другие миллионы отправят в кулацкую ссылку. Их повезут по стране — битком в телячьих вагонах, едва снабжая водой и пищей, ни слова не говоря о конечной точке маршрута — по Северной железной дороге или по Нижегородской, по Пермской или Забайкальской, по Омской или Уссурийской, Муромской или Мурманской, Амурской, Закавказской, Ташкентской и многим прочим. Наконец, доставят — в леса Алтая или туркестанские степи, приполярные тундры или тайгу — чтобы покинуть там, бесприютных, рыть землянки и выживать.
Мало кто из раскулаченных будет похож на афишные тумбы. А вот на изглоданную бедами Марфу Лапкину — очень многие.
И люди будут жить. Охотиться, собирать ягоды, ловить рыбу, голодать, красть колоски с полей, умирать от болезней и недоеда, сбегать и возвращаться обратно на поселение. Заново окулачиваться, обрастая мало-мальским хозяйством, — и заново его терять, когда власти объявят бой повторному окулачиванию. Учиться понимать местных — казахов, или тунгусов, или калмыков, или мари. Тосковать о родине и о детях, что зачахли, не вынеся поселенческих тягот. Жениться на местных и рожать от них новых детей.
Где-то далеко, в населённых районах, разогнавшийся маховик будет перемалывать судьбы в муку, раскулачивая всё новых и новых — рассыпая их по самым дальним уголкам страны. И власти отчаются остановить эту страшную мельницу: затормозить жернова окажется стократ сложнее, чем раскрутить.
Но это там, на Большой земле. А в трудовом посёлке — где-нибудь на последнем притоке Ангары, или в последнем урочище Мангышлака, или на солончаке Арала, или в отроге Онежской губы — жизнь будет упрямо теплиться вопреки (или благодаря?) её гигантской отдалённости. В лавке будут продавать хлеб (через день) и свечи (раз в месяц), на доску информации вешать газеты (почти свежие, с опозданием всего-то на пару недель). В лазарет — завозить йод и мыло. А в клуб, изредка, — кинопередвижку.
Они станут самыми горячими почитателями эйзеновской комедии — угрюмые ссыльные, давно забытые друзьями, родными и, кажется, самим Богом; лишённые имущества, надежды и достоинства, но настырно продолжающие жить. В бессчётный раз они будут смотреть уморительную картину — и счастливо хохотать, на полтора часа забывая о своей горемычной судьбе. Молочная ферма-дворец с белыми стенами — да где же это видано? А купание свиней в реке? А свадьба быка и коровы? А баба за рулём трактора? А ещё это? А ещё то?.. Каждая сцена и каждый кадр так не похожи на правду и волшебно-сказочны, что диву даёшься, и прыскаешь со смеху, и толкаешь локтем соседа, и хлопаешь себя по коленям со всего размаху: ай да выдумщик этот… Эйзенхарт или Эйзеншпиль! Ай да молодец!
Жизнь прекрасна
■ Новый фильм ждал.
Ещё не был написан сценарий, не придуманы герои и сюжет. Да что там! Не имелось даже представления о том, что за история должна развернуться на экране. А имелось единственное — предощущение. Эйзен забеременел — пока не идеей, но неотвратимостью новой вещи.
Случилось впервые. Фильм, который ещё не был рождён или хотя бы зачат в виде либретто, звал режиссёра — откуда-то из будущего, через месяцы или годы. Фильм ждал быть созданным.
Эйзен слышал зов и изумлялся ему безмерно. Никогда не объяснить этого тому, кто не слышал, как мается душа предчаянием — день и ночь, словно болея надеждой, — и как боится перестать слышать. Как ищут глаза в каждом увиденном ответ на вопрос: о чём быть следующей картине? Как ловят уши каждый звук, готовясь принять его за намёк. И как сознание сливается с интуицией, превращая и мозг, и сердце в единый чуткий компас, направленный на поиски единственной цели.
Первый раз фильм позвал Эйзена, едва берлинский поезд пересёк границу за Минском. Глядя на золотые польские поля и рубиновые яблоки в садах, Эйзен понял внезапно, что будущая лента — самое главное в жизни. Не успех, который она принесёт, не обожание зрителей или восторги критиков, а сама лента. Она важнее всех триумфов и неудач, истерик и депрессий, значительнее экзерсисов по теории кино и даже — пресловутого “Потёмкина”. Понимание было пронзительным. Тис и Григ дурачились напропалую, опьянённые воздухом Европы. Эйзен резвился яростнее всех, но под маской веселья скрывал охвативший его трепет.
Ступив на перрон Силезского вокзала и полной грудью вдыхая Берлин — угольная гарь, вафли и рыба, газолиновые пары, — Эйзен уже знал, что поведёт его по местным Strassen не присланный из отеля провожатый, а новый фильм. И по лондонским streets. И по парижским rues. И по всем дорогам, которые предстоят ему в ближайшие времена, будет он шагать на тот зов. Странное и сладкое чувство — ощущать присутствие ещё не совершённого творения. И крайне утомительное: поиски предстоят долгие, а промедления и передышки приносят не отдых, но одни только муки совести.
Ожидание в Германии контракта с Голливудом, а значит и американской визы, растянулось сперва на недели, затем на месяцы. И было тем болезненнее, что сотоварищи Эйзена, казалось, наслаждались временем в Берлине.
Жила троица в прекрасном пансионе на Martin-Luther-Strasse (кофе на завтрак исключительно бразильский, а кухня французская, включая карту вин). Получала содержание в рейхсмарках (оставшимся на родине семьям вдобавок выплачивалось пособие в рублях, эту бухгалтерию взяла на себя Пера). Была желанным гостем хоть на UFA, хоть в лучших гостиных (“красные русские” интересовали пока что больше, чем пугали).
Эйзен тоже хотел бы — наслаждаться. Хотел бы со спокойствием Тиссэ дни напролёт смотреть звуковые картины на студии в Бабельсберге, мало заботясь тем, что собственный фильм ещё даже не придуман, а договор с Голливудом не подписан. Хотел бы с восторженностью Гриши дегустировать огненные Bratwurst и ледяное пшеничное пиво, сохраняя аппетит даже после официального отказа United Artists. Хотел бы — не выходило.
В попытках унять растущую тревогу он бросился на интеллектуальный фронт — читать лекции по всей Европе: Берлинский институт психологии, Лондонское кинематографическое общество, Кембридж, Сорбонна, Цюрих, Роттердам и ещё десяток достойнейших мест. Читал на немецком (свободно), на английском (почти свободно) и на французском (к абсолютному восторгу публики мешая академические термины с арго и компенсируя недостаточную гладкость речи эмоциональным накалом). Мысль Эйзена резвилась на обширных смежных полях — истории культуры и религии, психологии искусства, теории синема, — ввергая в экстаз интеллектуалов, а его самого в тоску: рассуждать о кино и не снимать кино — удел бесплодных.
Надеясь обрести душевное равновесие, швырнул себя в “пучину разврата”. Одного Romanisches Café — оплота берлинской богемы, где сам воздух, казалось, составлен из абсента, сплетен и напомаженных женских губ (виденных уже то ли на сцене Staatstheater, то ли на картине Кирхнера), — оказалось недостаточно. К услугам самого известного красного режиссёра были заведеньица и похлеще. Кабаре Eldorado предлагало гостям, в соответствии с названием, грёзы в ассортименте: джаз, кокаин, любовь мужская и женская — и для женщин, и для мужчин, в любых сочетаниях. А особо ненасытных ждали в Париже, на rue de l’Université недалеко от Эйфелевой башни: бальный зал Magic-City привечал “внуков Содома” и всех ценителей мужской красоты, обёрнутой в женские одежды.
Он побывал везде, и не единожды, и подолгу. Но всегда и непременно — в женской компании. Только так. Его Вергилием по низшему миру Европы стала кроха-танцовщица со стрижкой “под ежа” и прокуренным голосом: Валеска Герт играла в театре детские трупы, а в кабаре исполняла танец-оргазм. Режиссёр и танцорка, два ходячих гротеска: оба коренастые, некрасивые — и оба яркие в жажде чужого внимания. Валеска воспылала к Эйзену страстью — ещё не догадываясь, что становится в длинный и печальный ряд женских имён, от Ирины и до Перы, не первой и не последней, увы, а всего-то одной из многих. Ему же было не привыкать поддерживать огонь в подругах. Валеска была ему нужна: без Вергилия он бы заблудился.
Однако и “пучина разврата” не принесла облегчения: либидо закипало, как лава в вулкане, но привычного выхода — в искусство — не находило. Пожалуй, приучившему себя к сублимации Эйзену были противопоказаны кабаре и порнографические открытки — до тех пор пока не начнётся работа над новым фильмом.
Он придумал коллекционировать знакомства, утешая себя разбухающим списком новых приятелей. Эрвин Пискатор и Джозеф фон Штернберг — в Берлине. Колетт, Жан Кокто и Андре Мальро — в Париже. Джеймс Джойс, Бернард Шоу, Альберт Эйнштейн… С Эйнштейном невежды-европейцы иногда его путали, воздавая почести как великому физику, что усугубляло и без того плачевное состояние души. Жизнь вертелась по кругу всё быстрее: рестораны, лекционные а́улы, отельные лобби и холлы, опять рестораны — Берлин, Гамбург, Брюссель, и Лондон, и Кёльн, и снова Берлин — и не давала выскочить на новый виток.
Спустя полгода над предающимися dolce far niente русскими нависла угроза высылки. “Совкино” торопило прервать неудачную экспедицию и вернуться в Союз: первая пятилетка в разгаре, кино и пропаганда необходимы родине, как зерно и сталь. Голливуд же по-прежнему тянул с контрактом; крах на бирже перечеркнул многие проекты, а прожекты тем более. И Эйзен тянул, как умел, время в Европе.
С деньгами стало туго, с бодростью духа — ещё хуже.
Прошедшие месяцы ни на волосок не приблизили его к новой вещи, но удивительным образом укрепили их связь. Он размышлял о грядущей картине много, как никогда о состоявшихся. И понимал о ней гораздо больше, хотя до сих пор не знал даже сюжета. Ночи напролёт лежал он без сна — в берлинском ли Pension, в швейцарской Auberge или в guesthouse где-нибудь на просторах Кембриджшира — и прислушивался к будущему фильму.
Прежние картины ваялись на монтажном столе умелыми Эйзеновыми пальцами. Тысячи метров плёнки крошились в мозаику, а затем сплавлялись в узоры смысла. Властью, данной ножницами в руках, Эйзен подчинял целлулоид своей фантазии да ещё изредка — цензуре. Теперь же власть словно переместилась от режиссёра к туманному фантазму, пока не обретшему плоть: новый фильм, ещё не будучи созданным, обращался к своему создателю и диктовал волю.
Новый фильм не хотел быть сотворённым в спешке. Никаких больше юбилейных авралов. Никаких рекордов скорости и принесённых ей в жертву идей. Писать, снимать и монтировать — сколько необходимо, а не сколько осталось до очередного праздника. Вместо аттракциона — безупречность. Вместо крика — мудрость. Потому что снимается кино не к празднику, а на века.
Новый фильм чурался хоженых троп и известных приёмов. Нет — подобранным ранее ключам. Да — жгучему поиску. Азарт изыскателя — вот главный мотор художника, а вовсе не умение жонглировать чужими находками и открытиями. В поиске — жизнь.
И наконец, новый фильм не желал в очередной раз повествовать о революции. Довольно исторических сюжетов! Юной советской Истории, уже трижды воплощённой Эйзеном на экране, пора бы оставить его в покое. Подписанный некогда контракт — о превращении её в искусство — истёк за давностью лет. Да и партнёром История оказалась весьма сомнительным: тайну власти над зрителем не раскрыла, подаренную было славу вскорости отобрала…