— Крестьяне им не понравились, — улыбнулся Сталин Эйзену, словно они были в комнате одни. — И актриса не понравилась. А я так скажу: бывает и хуже.
Эйзен искупался в этой тёплой улыбке, как в солнечном луче.
— А деревня? — продолжал наступление бровастый. — Избы как звериные норы. В таких не то что жить — умирать страшно. Где вы только сыскали это болото старины?
В Пензенской области, аккурат в пяти сотнях вёрст от Кремля, так и подмывало ответить Эйзена. Но молчал — знал: за него есть кому вступиться.
В этом было что-то непривычное и совершенно замечательное: не рваться в бой самому, стреляя напропалую остротами и крепкими словцами, а скромно молчать, позволяя более сильному защитить себя. Наблюдать, как трясутся от гнева пышные генеральские брови и не менее пышные усы, как дрожит ямка на крутом подбородке, — и ощущать себя сильнее и этих усов, и бровей, и прочих частей военачальственного тела.
— Над такой деревней наш зритель смеяться будет, — поддержал чубатый. — А не наш — тем более. Зачем давать повод?
Шумяцкий в арьергарде усердно сопел в поддержку звучащих доводов, но его стараний не было слышно за громогласными голосами генералов. Тихие реплики Сталина, наоборот, отчего-то были слышны — много лучше, чем обоих возмущённых ораторов.
— И деревня им не понравилась, — продолжил он свой диалог с режиссёром. — А я опять скажу: бывает и хуже.
Эйзену — или Рорику? — хотелось, чтобы разговор этот продолжался вечно: яростные нападки критиков и спокойная, неколебимая защита вождя. Словно наблюдаешь бушующий ураган из бойниц неприступной крепости. Словно рассекаешь кишащее акулами море в непотопляемом линкоре. Словно сидишь на коленях у отца — и взираешь свысока на раскинувшийся под тобой опасный мир.
Эйзен представил себе, как выглядел бы один из его судей без пышного чуба — явно милого сердцу хозяина и зачёсанного повыше, чтобы шапкой торчал надо лбом, — и чуть не прыснул со смеху. Затем начал было мысленно сбривать усы и брови у второго судьи, но побоялся расхохотаться и перестал.
— Ну а философия? — ударил с другого фланга чубатый. — В чём зерно и ценный смысл этой недостоверной и, откровенно говоря, разнузданной ленты? Где образчик будущего для советского селянина? В чём товарищ режиссёр предлагает увидеть это самое будущее? Не вижу будущего в картине. Тру глаза изо всех сил — не вижу! Мы через кино наше будущее лепить должны — как гончар из глины горшок лепит. Иначе — зачем и для чего?
— Действительно, почему не показаны должным образом колхозы? — подхватил бровастый. — Почему лента нагло называется “Генеральная линия”, в то время как линия партии в ней вовсе не отражена?
— А вот это правильное замечание, — согласился Сталин. — Колхозы нужно добавить.
“Опять досъёмки?! Опять перемонтаж?!” — ужаснулся про себя Эйзен.
— Не настаиваю, конечно, — успокоил тотчас вождь. — Кто я такой, чтобы диктовать свою волю художнику?
— Конечно, колхозы добавим непременно, — произнёс Рорик.
— И борьбу с кулаком надо бы отразить лучше: ещё яростнее, ещё непримиримее, — мягко продолжал Сталин. — У вас в картине очень правильно показаны кулаки, товарищ Эйзенштейн, — сатирически. А надо бы усилить и показать абсолютно политически. Сможете?
“Кулаки в картине и без того уроды и чудовища! — хотелось возразить Эйзену. — Что ли, рога им наклеить и хвосты с копытами нацепить?!”
— Конечно сможем, — произнёс Рорик и для верности улыбнулся всё той же своей широченной улыбкой из детства.
— Попробуйте, — улыбнулся Сталин в ответ. — И не откладывая. Вы ведь, кажется, за границу собрались? Полезное дело. Начальство ваше будущее не возражает?
Он обернулся на “галёрку”.
— Товарищ Шумяцкий, “Союзкино” не возражает против командировки лучшего советского режиссёра в буржуазный Холливуд?
Шумяцкий, не раскрывая рта, только головой замотал энергично: нет-нет, и не думает, и не смеет возражать!
— Вот и отлично. Сколько времени потребуется на доделки фильма, товарищ Эйзенштейн?
“По-хорошему, не менее года”, — удручённо вздохнул про себя Эйзен.
— Три месяца, — отчеканил Рорик.
— Желаю вам хорошей поездки, — подытожил Сталин, вставая с кресла и давая понять, что встреча окончена. — Путешествуйте с пользой и не очень долго. У нас с вами на родине дел невпроворот. И вам того же, дорогой товарищ Александров, — обернулся к киноустановке, где притулился позабытый всеми Гриша. — Очень на вас рассчитываю. На вас лично.
Последние слова больно кольнули Эйзена, но ревновать вождя к Грише было нелепо.
Надеялся, что на прощание они со Сталиным опять обменяются рукопожатиями. Не случилось: вождь подошёл к двери, открыл её и пропал в золотом свете, откуда возник пару часов назад.
■ Девятнадцатого августа двадцать девятого года Эйзен, Тис и Григ сядут в поезд Москва — Берлин, с прицелом на дальнейшую командировку в Штаты, а именно — обетованный Холливуд. В отдельном саквояже повезут бобины с переделанной по указаниям свыше “Генеральной линией”, которую надеются озвучить — “соноризировать” — в Европе.