Жертвоприношение
■ Будущую жену Эйзен подстрелил своим фирменным полувлюблённым взглядом вместе с целым выводком интеллектуальных дев — сценаристок и журналисток от кино, что пришли слушать лекции в Госкинотехникум. Эйзен только начал там трудиться — должность преподавателя получил вскоре после выхода “Октября”. Оставив позади тяжёлую депрессию из-за провала картины и лечение в Гаграх, отстрадав очередным (гигантским) приступом самоанализа и графомании, он явился, восставший из пепла и воспрявший к жизни, чтобы нести знания юным.
Пера Аташева (по паспорту — Фогельман) была не так уж юна, всего на полтора года младше Эйзена, и, конечно, знала самого известного режиссёра Советской страны — не только из газет, но и лично. Они встречались дважды. Первый раз — лет десять назад на какой-то бесшабашной театральной вечеринке, где и дешёвое вино, и поцелуи, и смех в изобилии.
“Кудлатый выскочка” (именно таким Пера запомнила юного Эйзена) больше всех шутил и меньше всех целовался, а правильнее сказать, не целовался вовсе — почему-то в одиночестве и пришёл на гулянку, и ушёл с неё. Пера была тогда с неким Васильевым, и “кудлатый” немедля сочинил про них каламбур — пошловатый, но такой смешной, что она простила: “вперившийся Васильев и извасилованная Пера”.
Второй раз они встретились годы спустя и уже наедине, когда состоявшаяся журналистка и постоянный автор “Советского экрана” пришла брать интервью у состоявшегося режиссёра и автора нашумевшего “Потёмкина”. Беседа обернулась неиссякаемым потоком шуток, анекдотов и реприз — сначала по-русски, а затем по-английски (тут-то и выяснилось, что оба прекрасно владеют языком Шекспира), сначала из его уст, а затем из её (также выяснилось, что оба весьма остры на язык). Ей было странно и весело куролесить с самым значительным режиссёром страны. А он просто разминал харизму и английский перед следующим интервью — с журналом Variety.
На кафедре кинотехникума лектор Эйзенштейн блистал — не ярко, а совершенно ослепительно. Оголодавший по чужим взглядам за месяцы затворничества (пока днями валялся на кровати, а ночами строчил глубокомысленные тексты), он резвился перед аудиторией, как выпущенный на волю журавль. Его лекции можно было разбирать на цитаты, а наброски мизансцен, что мелом царапал одну за другой на классной доске, сразу же включать в учебники по мастерству. Каждую мысль — не просто кидал публике, а крутил виртуозно, подсвечивая то с одной, то с другой стороны. Каждую сцену — не просто описывал, а играл по-настоящему (и порою лучше, чем актёры на экране). Каждый взгляд — не просто бросал в зал, а накрепко сцеплял с чьим-то взглядом, и это секундное единение педагога и ученицы было тем интимней, чем больше вокруг имелось наблюдателей.
Сомлели от лектора все. А Пера загорелась — не на шутку, по-настоящему — впервые в жизни. Тем более что и со стороны Эйзена, кажется, искрило щедро — взглядами, вздохами, лёгкими касаниями и разговорами на такие откровенные темы, после которых сомнений остаться не могло. Пера ещё не знала, что искры — не всегда предвестники огня.
Они гуляли: по Гоголевскому — до её квартиры, затем по Чистопрудному — до его. Он разрешал себя провожать и, прощаясь с ней у собственного подъезда, не звал к себе.
Они много спорили: о кино, театре, немецком экспрессионизме, наскальных росписях, полигамии шимпанзе и способах заваривать байховый чай, и ещё о доброй сотне предметов и явлений. Он любил, чтобы она долго и честно сопротивлялась, а под конец уступала — и она делала в точности как он любил.
Они ходили в ГУМ покупать ему обувь — она рыскала по торговым рядам в поисках подходящих штиблет, а он сидел в кафетерии со свежим номером “Сеанса” (где, кстати, была и её статья).
Ходили в Елисеевский покупать пирожные и дорогущий бразильский кофе для приёма на дому — сначала писателя Стефана Цвейга, а затем танцовщицы Валески Герт. Он позволил Пере сделать покупки, а на сами встречи — не позвал.
Ходили на почтамт отсылать его письма (он вёл солидную корреспонденцию с Европой и Америкой): сначала вдвоём, а после она и одна приноровилась. Деньги на конверты и марки он выдавал под расчёт.
Все её попытки — приобнять, или поцеловать, или хотя бы перейти на “ты” — оборачивались шутками и баловством: то падал на колени, клянясь в рыцарском преклонении и “нерушимой высоте чувств” (при этом порвал штанину, и ей пришлось штопать); то дурачился, целуя следы её туфель на зернистом асфальте Бульварного кольца (причём целуя взаправду и обильно пачкая губы чёрной пылью, так что позже ей пришлось отмывать ему лицо в ближайшем фонтане). Несостоявшиеся объятия оборачивал танго, или полонезом, или вальсом (кстати, вальсировал прекрасно — очень страстно).
Уже много позже Пера поймёт, что все эти их брачные танцы — от совместных покупок для несовместных мероприятий и до секретарских дел, которые она добровольно возложила на себя, — всё это было не чем иным, как приглашением к жертве: она давала понять, что готова принести её, а он — что готов принять.
При этом искры со стороны Эйзена продолжали сыпаться как из рога изобилия. Он смотрел на губы Перы, и глаза его влажнели (но отчего-то не целовал). Он читал ей Байрона и Джона Донна — конечно, по-английски и, конечно, с неподдельным пылом (но после прощался и сбегал). Он вёл её в Музей изящных искусств и там подолгу обсуждал нагие тела гогеновских таитянок (но взглянуть на тело Перы, более близкое и не менее прекрасное, не менее чувственное и ждущее, чем у темнокожих дев, так и не захотел). Все эйзеновские искры были — вхолостую.
Спустя полгода еженевного общения они были всё ещё на “вы” и физически так же целомудренны, как и в день знакомства.
Их уже воспринимали как пару и приглашали в гости — вдвоём. Он прилюдно звал её Pearl — жемчужина, переиначивая строгое имя и привнося в него нотку интимности. Эсфирь Шуб всерьёз обсуждала с Перой ещё более сокровенный момент — возможное вступление Эйзенштейна в партию. Юлия Ивановна слала из Ленинграда длинные письма, наполовину состоящие из указаний по организации быта Серёженьки, наполовину из расспросов об их совместных планах. Слово “брак” в письмах не возникало, но читалось между строк вполне отчётливо.
А планов-то никаких и не было. Постепенно и по молчаливому согласию Эйзена Пера взвалила на себя всё, из чего обычно состоит увесистый крест жены одарённого художника. Она редактировала и перепечатывала его тексты (порой зубодробительнейшие). Переводила для американских изданий. Вела переписку с журналами, университетами, киностудиями и частными лицами в Советском Союзе и за рубежом. В конце концов, сама писала за Эйзена статьи — по его поручению и под привычным псевдонимом Р.О’Рик. Подбирала в библиотеках книги. Вела учёт хозяйственных расходов, платила за коммунальные услуги, приглашала уборщиц, закупала продукты для холостяцкого стола, бегала в прачечную…
Она стала для Эйзена всем — и ассистентом, и референтом, и переводчиком, и литературным агентом, и домработницей в придачу; причём всё это — на вольных началах, из любви к искусству. (Правильнее было бы сказать — к Эйзену. Но кого волновали детали?) А главные её роль и ценность были, конечно, в другом: Пера стала для Эйзена личным психоаналитиком.
Он умел говорить о себе бесконечно, переходя от Папа́ к Мама́, от рисунка к театру и от фильма к фильму, а от съёмок “Октября” обратно к утробному периоду. Язык Эйзена не уставал произносить бессчётные местоимения: я, со мной, ко мне и для меня. А Пера умела слушать — не просто внимать с распахнутыми очами и приоткрытым ртом, а интересоваться, уточнять, переспрашивать без устали. Это был, конечно, дар — проникаться другим, как собой, и растворяться в его тревогах и страхах, теряя при этом себя, но не теряя способность рассуждать здраво и обстоятельно на благо рассказчику. В эти минуты предельной открытости и беззащитности Эйзен принадлежал только Пере: он был в её власти, и власть эта была столь же могуча, сколь и скоротечна. Ни разу Пера не позволила себе воспользоваться ею, но ощущение могущества оттого лишь росло. Это были самые близкие их мгновения — замена любовным утехам и компенсация всего остального, что обычно составляет брак.
После долгих бесед об Эйзене, во время которых случались и искренние слёзы, и настоящие объятия, и благодарные целования рук, Пера обычно читала ему из сокровенного альбома с вырезками. Она читала выразительнее, чем Мама́, к тому же прекрасно разбиралась в предмете и могла многое добавлять от себя, что делало чтение ещё действеннее.
Эйзен уже не мог без Перы ни справляться с бытом, ни вообще жить. Разлуки давались трудно. Отъезжая на съёмки (делал новый фильм о советской деревне и месяцами пропадал в пыльных закоулках Пензенской области, в деревне с пленительным названием Невежка), он много и подробно писал ей, продолжая бесконечный разговор — если на душе было плохо. Если же съёмки спорились и можно было с головой уйти в работу — обрывал переписку без объяснений. Пера понимала, что пока не нужна, и уходила в тень. Знала — через пару-тройку недель получит письмище на много страниц, исчерканных летящими от возбуждения буквами и восклицательными знаками: “Вы не представляете, Пера, как я измят! Совершенно! Вконец!”
В письмах откровенность Эйзена достигала всех мыслимых пределов: он выворачивал наизнанку душу — до самой последней складки и до последнего зародыша мысли, — докладывая о своих пороках, реальных и мнимых, о мечтах покончить с собой или, для разнообразия, о постельных грёзах (не смущаясь, что это может ранить Перу). Жаловался на всё: на свою неустроенность, чудовищный характер, непонятную сексуальность. Сам обзывал свои письма скулежом, а Пера (про себя) — эксгибиционизмом.
Изредка жалкий тон сменялся на требовательный. “Pearl, вы знаете меня. Напишите мне, чем я живу? Чего мне хочется? Есть ли что-либо, что для меня действительно ценно? И если да — стоящее ли это дело или нет?.. Чем я жив — вы обязаны мне прислать!”
Она послушно отвечала — гадая при этом, помнит ли он хотя бы дату её рождения. (Никогда не хватало смелости проверить: всегда сама заранее напоминала и строго-настрого запрещала покупать подарки — мол, мещанство и пустая трата денег. Он благодарно соглашался.)
Пера смирилась со всеми своими ролями: граммофона для похвал, мусорного ведра для жалоб и пьедестала для самооценки Эйзена. Она и подумать не могла, что всего-то через шесть лет этой странной и наполовину общей жизни действительно станет его женой. И жизнь их станет общей совершенно. Эту общность из двух существований Эйзен заполнит одним только собой, как воздух наполняет полый сосуд. От самой же Перы не останется ничего, кроме переиначенного на его вкус имени — Pearl — и её большой любви.
— Вы ненавидите женщин.
Это были первые слова Тиссэ после просмотра смонтированного “Октября”.
Эйзен аж расхохотался от растерянности: был готов к чему угодно, а более всего — к обороне своих монтажных экспериментов, но никак не к гендерному спору.
— К чёрту шуточки, Тис! Что скажете про монтаж?