MoreKnig.org

Читать книгу «Эйзен: роман-буфф» онлайн.

Не было на экране ничего, кроме винегрета из красивых кадров — купания овец в море, или полёта гагар надо льдами, или струения табунов по степи, или бега одинокого лыжника, пронзающего снеговую даль. Не было виртуозного монтажа. Не было захватывающей истории, глубоких смыслов, эффектных кадров или иных операторских шедевров — ничего не было. А картина — завораживала.

Что-то билось там, за бесконечными кадрами хлебородных полей и оленьих стад, что-то пульсировало внутри пестрейшей мозаики из быта городов, аулов и кишлаков — что-то живое и пронзительное, что пригвоздило Эйзена к стулу и приклеило к экрану взгляд. Поэзия? Несомненно. Документальность и вытекающая из неё правда? И это тоже. Он перебирал варианты, пока в голове не вспыхнуло электрической лампочкой обжигающее и самое верное слово: “искренность”.

Поэзия (пусть и самая дурная), умноженная на искренность (пусть и самую наивную), превращала ленту в совершенный магнит. Дзига верил в каждый свой кадр и каждую нелепую рифму. Камера его смотрела на каждую женщину как на чудо, будь то секретарша в дешёвой шляпке-клош или ткачиха в цеху. Камера очаровывалась рыбаками, и виноградарями, и пахарями, и портовыми грузчиками — юными и седобородыми, с лицами суровыми и нежными, с глазами усталыми и вдохновенными, — не могла наглядеться и на эту воду, морскую и речную, и на эту землю, плодородную и иссохшую в камни, и на эти небеса, пронзительно-яркие и затканные облаками, — на весь этот дивный новый мир, что распахнулся щедро перед художником и разрешил подарить себя зрителю. Вера Дзиги озаряла каждый кадр наравне со светом солнца и скрепляла эпизоды лучше всякого монтажа. Картина, пусть и немая, звучала музыкой — лучшим симфоническим оркестром, который Эйзену когда-либо приходилось слышать.

Когда аппарат перестал стрекотать и механик распахнул двери на улицу, приглашая выходить, зрители всё ещё оставались на местах. Эйзен отлепил взгляд от потухшего экрана и перевёл на семейную пару — впервые за сеанс. И вновь почувствовал, что глаз — не отвести.

Мужчина целовал женщину. Огромными пятернями, в корявости которых “словно ещё читался изгиб плуга”, он обхватил завёрнутую в платок голову жены и припал губами к её лбу. В долгом поцелуе этом не было юношеского пыла и даже толики страсти, одна только бесконечная нежность. А ещё полное единение и уединение от остального мира. И обещание любить — до последнего биения сердца.

Громко шаркнув стулом, Эйзен поднялся и побрёл на улицу совершенно раздавленный. Терапия не состоялась: громить увиденное он не умел.

Как же вышло, что Дзига бесконечно отстал от него в мастерстве, но к главной тайне искусства оказался много ближе? Неужели дело в ограниченности таланта, которую Эйзен диагностировал у себя ещё ребёнком?

Дар Эйзена (а в том, что дар есть, он не сомневался) был редкого качества: в нём имелось много ценных компонентов, но один важный напрочь отсутствовал — чувство прекрасного. Умение не просто восхититься палитрой Моне или совершенными линиями мраморной Пьеты — той красотой, что уже была увековечена другими, — а узреть эту красоту рядом, в океане жизни. Умение затрепетать — не только от богатого цвета или изящной формы, а и от знакомства с чистым сердцем, от вида чьей-то радости. Способность и самому это прекрасное родить — сказать доброе слово или совершить что-то благородное.

Скрывал этот свой изъян как умел: слыл знатоком живописи (мог часами рассуждать о Маньяско или Гойе), любителем поэзии (цитировал Пушкина, Шекспира, Гёте и ещё многих). Всё, что было ему недоступно, клеймил у коллег по киноцеху, презрительно именуя соловьиным лиризмом. А про себя знал — ущербен: поэзия — прибежище большинства художников, даже посредственных, — была недосягаема для самого известного советского режиссёра.

Вся поэзия в его картинах — использовал её в малых дозах и очень умело — была рождена камерой Тиссэ. Вот уж кто лирик! Дай волю — воспевал бы каждый снимаемый объект, от грязного моряцкого башмака и до мятой листовки, плывущей по волнам Невы. Эйзен такой воли не давал, но то и дело обнаруживал запретную красоту в отснятом сырье: камера Тиса не могла удержаться и временами откровенно любовалась то лучами солнца, то смазливой женской мордочкой или пустынным пейзажем. Рука Эйзена безжалостно отправляла красивости в урну и редко допускала в финальный монтаж.

Он чурался лирики не столько из презрения к ней, сколько из страха показаться смешным. Не любил смотреть на объекты снизу вверх — раскрыв рот и пуская слюни от восхищения. Уж лучше сверху вниз — язвя и насмешничая. А лирикой пусть балуются те, кому нечего сказать по существу. Этот аргумент убеждал всех. Кроме самого Эйзена.

Он-то знал, что прекрасное ему попросту неподвластно. Изображать пороки выходило мастерски — собственные изъяны дарили чуткость к чужому несовершенству, и клоунада с карикатурой стали естественным продолжением его душевного устройства. Но прекрасное — увы! — оставалось недосягаемым.

Верно, недосягаемым и пребудет до конца его дней. А сам он так и останется шутом, чей смех всё чаще оборачивается рыданиями, — пока Арлекин окончательно не превратится в Пьеро и не сотрёт с размалёванного лица все краски, кроме мертвенно-белой и чёрной…

Вернувшись в санаторий, Эйзен уселся за печатную машинку и долго стучал по клавишам — писал очередное письмо постоянному своему корреспонденту, Эсфири Шуб. Резвился при этом так лихо — приправляя текст словами не просто игривыми, но остро пикантными, да отпуская шуточки не просто язвительные, но сардонические, — что Эсфирь позже читала послание и безудержно хохотала. И радовалась за друга: Гагры явно шли ему на пользу.

И только дуэнья Александров знал: печатая письмо, Эйзен рыдал в голос. Гриша стоял в коридоре все три часа (номер был заперт изнутри) и, прижимаясь лицом к двери, слушал, как трескотня клавиш перемежает всхлипы и судорожные стоны обожаемого патрона.

■ Гриша Александров был добр, как женщина, и ласков, как дитя. Душа его — мягче воска, податливей воды — с детства любила и верила каждому, кто встречался на пути. Наивность его была так огромна, что порой заслоняла от неурядиц получше крепкого характера, а бесхребетность давала выстоять там, где люди со стержнем ломались, как ветки на морозе.

Самой же богатой его чертой было безудержное воображение: зачастую при знакомстве он заново придумывал себя и свою биографию, приукрашивая то, что с ним было, и грезя о том, чего не было, — рассчитывая на столь же безоговорочное доверие, какое проявлял сам.

С детства работал в театре — куда же ещё было податься такому фантазёру? — и сцена была маленькому Грише стократ милее паршивой жизни вокруг. Бегал на посылках, бутафорил, чинил реквизит. Вечерами забивался под лепной потолок, на балкончик с прожекторами, и улетал из родного Екатеринбурга прочь: в Севилью, хохотать с шельмой-цирюльником, или в японский Нагасаки, горевать о гейше, или в средневековый Лейпциг, или в Шотландию на шабаш ведьм… Возвращаться не хотелось: на Урале ждали то засуха с недородом (и тянутся голодные через Большой Камень, и нищуют, и продают детей за еду), то война (и бреют бессчётно в солдаты, и превращают весь город в лазарет), а то холера с тифом под ручку.

Отец владел номерами и немалым рестораном (что достались от деда, а тому от его деда), но Грише эта семейная история была скучна. И если случалось ему говорить с незнакомцем, то выдумывал себе в беседе нового родителя: чаще Нижинского, реже американского барона, что останавливался в городе проездом из Японии в Африку.

После революции и того и другого пришлось срочно забыть, как, впрочем, и настоящего папашу: быть сыном буржуина стало опасно. Во всех анкетах в пункте “происхождение” Гриша твёрдой рукой писал: “из семьи горнорабочих”. А при случае мог подробнейше описать, как батя на спор бурил шпуры с завязанными глазами или по запаху отличал медную руду от серебряной.

К новой биографии — новую фамилию. Отставив старую и не очень созвучную времени (“Мормоненко” отчётливо пахла религией, да ещё империалистической), Гриша сделался Александровым. Новое имя бесконечно ему нравилось: и пролетарское, и благородное, и даже в чём-то античное.

К совершеннолетию окончил курсы рабоче-крестьянского театра и немедленно отправился на фронт — режиссёром. Жил в агитвагоне, спал на ящиках с декорациями. За подушку держал транспарант “От мрака — к свету!”, свёрнутый валиком; укрывался костюмным фондом — рясой попа, халатом муллы и крестьянским армяком сразу, а в холода и кулацким полушубком поверх. Ночами сочинял пьесы для постановки, а днём — другую реальность, потому что смириться с происходящим вокруг не мог.

Он не мог согласиться, что сотоварищи его гибнут, по нескольку за день, — и придумал поезд милосердия. Все армейцы, кто был ему дорог, симпатичен и даже просто знаком, не падали при взрывах бомб, разорванные пополам, и не лежали на носилках рядом с собственными кишками, и не рвали себе лица ногтями, надышавшись фтора. Все они садились в поезд, целые да здоровые, и уезжали вдаль — по домам или, может, к Чёрному морю. Гриша провожал глазами их улыбающиеся лица в окнах и слушал колёсный перестук: та-та, та-та… та-та, та-та…

Он не мог согласиться, что в каждой деревне, куда входила Красная армия, их встречали висельники на столбах или сгоревшая изба, полная обугленных скелетов, — приветы от белой армии. Как плёнку в синема́, откручивал он время назад — повешенные вылезали из петли, а заложники из целой ещё избы, и расходились по домам, и топили печи, и пекли пироги с черёмухой. Сладкий запах расползался окрест, а Гриша глотал слюну: и мне бы кусочек…

Его фантазии пахли, были слышны и даже имели вкус. Мозг его соглашался одновременно вмещать реальность и вымысел: реальность словно уходила в тень, а вымысел оставался на свету — от этого дышалось и жилось легче.

Конечно, Гриша знал, что друзья его были убиты. Что сожжённых и повешенных не воскресить; не вернуть и зарубленных, и раздавленных танками, и съеденных соляной кислотой по подвалам — ни на Восточном фронте, ни на Южном, ни на Западном. Что страну раздирает война, хуже которой никто не упомнит, и говорящие на одном языке стреляют и колют штыками друг друга. Что безумие это выжирает, как пламя, не только жизни погибающих, но и души остающихся в живых. Всё это Гриша знал и понимал. Тем усерднее мечтал: выдумки были нужны не для забвения, а для спасения себя.

И конечно, он верил, что будущее — светло. Начертанные на знамёнах революции слова — и “свобода”, и “равенство”, и особенно “братство” — были будто из глубины Гришиного сердца. Составленное из таких драгоценных основ будущее могло быть только прекрасно, и никак иначе. Истовую веру эту Гриша разделял с половиной Советской страны. А вторую половину — еретиков и вредителей — желал скорее убедить в своём или победить.

Так, мешая мечты и фантазии, перемежая бои и пьесы, Гриша и жил. Пока не решил отправиться в Москву за настоящим искусством. Его премировали щедро: трофейной шинелью, командирскими шапкой и сапогами (своих не было). На проезд выдали котомку с солью (денег к тому времени в стране тоже не было, а вернее, оставались одни бумажки, которыми только печку топить).

На дворе — разгар Большого Голода. Гриша ехал две недели и две тысячи вёрст — через Урал и Волгу, где голод не бушевал, а уже царил.

Гриша не мог примириться с тем, что все вокзалы и станции, которые проезжал эшелон, усыпаны телами лежачих. Истощённые до костей, ещё не трупы, но уже не люди, они не могли ходить, а только ползать или сидеть, прижимаясь друг к другу и покачиваясь на ветру, как трава. Не могли говорить, а только выть — встречая прибывающий эшелон и провожая отходящий, умоляя о пище. Гриша кормил их — не на самом деле, так как еды у него не было и сам перебивался впроголодь, а в мечтах. И кости людские обрастали мясом и наполнялись силами, глазницы черепов открывали глаза, и люди вставали на ноги. Обнимали Гришу и долго трясли ему руку — спасибо, брат! — крепко, до боли.

Перейти на стр:
Изменить размер шрифта:
Продолжить читать на другом устройстве:
QR code