— Не, первый раз пришёл.
— А почему пришли?
— Так я этого режиссёра… — мужичок помялся, складывая лоб гармошкой и что есть сил напрягая память, — …Эйзеншписа — большой поклонник.
— И другие его фильмы смотрели?
— А то! “Стачку” семь раз. “Потёмкина” — девятнадцать. Забористый фильм!
— Чем же вам так угодил этот режиссёр?
Мужичок ухмыльнулся и поманил указательным: наклонись-ка поближе. Эйзен с готовностью приблизил голову.
— Любится после него уж больно рьяно, — прошептал мужичок в самое Эйзеново ухо, обдавая запахом перловки и чеснока. — Зло любится, по-звериному. Словно не я, а кто другой — сволочь какая-то, остервенелая донельзя, — заместо меня мою же жену и любит. Я из кинозала — прямиком домой, к ней. А уж ей-то самой как всё это нравится…
И подмигнул для верности: мол, мотай на ус — дело говорю!
Эйзен захохотал — сначала беззвучно и прикрывая рот ладонью, а затем перестав таиться и во всё горло, фальцетом. Следом подорвался и мужик — этот гоготал низко, ухая и подрыкивая басом.
Двое покатывались со смеху, не умея остановиться, и этим распаляя друг друга, и пожимая друг другу руки, и уже постанывая от надорванных животов, — пока в зале не погасла люстра и со всех сторон сердито не зашикали: товарищи, серьёзный же фильм дают, не мешайте смотреть.
■ Критика порвала “Октябрь” в клочья. От режиссёра ждали и не получили второго “Потёмкина”, и разочарование было нескрываемо. Ругали за всё. За поздний выход на экраны, называя “будильником, который на час опаздывает и стоит на миллион дороже”. За зубодробительный монтаж — как “вещь, физиологически не переносимую”. За приземлённость подачи столь высокой темы и отсутствие в картине “мечты” (автором этой оценки был не кто иной, как Мейер, что делало её втройне болезненной).
Особо досталось игре Никандрова. Ромм жаловался на “духовную убогость его физиономии, особенно глаз”, а Маяковский обещал закидать экран со лже-Ильичом тухлыми яйцами. (Эйзен в ответ придумал напечатать полемическую статью и даже название для неё сочинил задиристое “О тухлых яйцах Маяковского”, но дальше заголовка дело не двинулось.) В Никандрове увидели не светлый образ вождя, а всего-то дешёвую маску грубой выделки.
Главные же претензии касались отсутствия в картине исторической правды. Документальный стиль сам по себе был хорош, но, густо перемешанный с игровыми сценами и монтажными экспериментами режиссёра (бесконечными кадрами посуды, богов, божков, боженят и прочих предметов дворцовой жизни), оставлял впечатление “безобразной фальшивки”, а иногда и вовсе выглядел комически. Правдоруб Эсфирь Шуб, несмотря на многолетнюю дружбу с автором, заявила: “Эта работа кричит — снимайте события, факты, людей, действующих в жизни, а не играющих в жизнь”. Брик открыто глумился над “гением” Эйзенштейном, называя его творение “самой обыкновенной исторической ложью”.
А до попыток изобрести киноязык никому не было дела — исканий попросту не заметили. То, что сам Эйзен именовал “интеллектуальный монтаж”, другие обозвали весьма банально: отсутствием чувства меры и “уступкой мещанским вкусам”. “Эйзенштейн запутался в десяти тысячах комнат Зимнего дворца”, — пенял Шкловский, в свою очередь нелестно нарекая кадры с дворцовой утварью советским барокко.
Эйзен был уязвлён до крайности. Оправдывался, публикуя хитромудрые статьи в защиту фильма и возвещая — страшно сказать! — презрение к историческому материалу, но теоретические кунштюки не помогли. “Как хотел бы я иметь неудачу такой силы!” — заявил Пудовкин и этим резюмировал дискуссию в России. Клеймо неудачи легло на картину; а уж какой она была силы, мало кто вспоминал.
История не терпела презрения к её материалу, а проще говоря — к себе. Она хотела быть явлена зрителю внятно и в ярком сиянии чувств, как и в предыдущих картинах Эйзенштейна, а не служить полигоном для новаторских изысканий. Она предъявляла права — на самого режиссёра и на все его труды, не только прошлые, но и будущие: стало ясно, что все его картины, сколько бы Эйзен ещё ни сотворил, будут сравнивать с “Потёмкиным”.
Какой бы трагический эпизод ни задумал, мерилом для него возьмут бойню на лестнице — и горе Эйзенштейну, если накал страдания будет меньше. Какой бы лирический кадр ни создал, образчиком станет сюита туманов — и горе Эйзенштейну, если красоты окажется недостаточно. За какое бы иное время ни взялся, за древние века или за современность, от картины ждут электрического накала, которым режиссёр зарядил “Потёмкин”, — только такого, и ни на ампер слабее.
Горе Эйзенштейну, если он изменит Истории — заключённая некогда сделка отмене не подлежит.
Вскоре “Октябрь” показали в Германии, и избиение фильма продолжилось в немецкой прессе. Ругали так же безбожно и обвиняли (что удивительно!) в том же самом — в фальсификации истории. Но уже по совершенно иным причинам. “Эта фильма… нас не интересует, так как сработана умелой рукой чиновника пропаганды”, — заявляла Berliner Tageblatt. Зубастый Film-Kurier ужасался “степени тенденциозной лживости этой фильмы”. Лживость касалась, конечно, изъятия Троцкого, а также крайне злобного изображения буржуазии и прочих классовых врагов. Berliner Westen, Der Film, Neue Preussische Kreuzzeitung, Deutsche Allgemeine — и правая печать, и социал-демократы, и собственно цех кино — все в один голос бранились и разделывали под орех, словно позабыв о принадлежности к разным лагерям.
По итогам травли в советском “Кино” появился обзор, с гордостью демонстрирующий нападки западной прессы. Автор упивался хулой как хвалой и смаковал самые беспощадные обвинения, что было вполне обычным делом для подобных ревью: ругань в зарубежной прессе неминуемо воспринималась как одобрение. Пожалуй, этот перевёртыш оказался самой лестной статьёй об “Октябре” за всю полемику о фильме. В редакцию материал прислали под острым заголовком “Государственный чиновник по фальсификации истории”, но осторожный редактор заменил название на другое, безликое. Автором значился некий О. Рик. Иногда он печатался под несколько отличным псевдонимом — Р.О’Рик. А рассказывал преимущественно о творчестве Сергея Эйзенштейна.
В день, когда журнал поступил в продажу, режиссёра уже не было в столице: после провала на родине и за рубежом его накрыла такая чёрная депрессия, что “Совкино” срочно командировало Эйзена в Гагры, в санаторий, для восстановления утраченного душевного здоровья.
■ Ну что за мучитель придумал открыть в Гаграх кинотеатр?! Кому потребовалось расставить в крошечном зале десяток стульев и занавесить окна, водрузить на бывший фуршетный стол кинопередвижку и обозвать всю эту самодеятельность “электротеатром”? И дважды в день — до обеда и после — крутить потёртые плёнки, списанные в утиль где-нибудь в Тифлисе или Новороссийске?
Эйзен проклинал этого неизвестного усердника. И каждое утро, сжевав обильный завтрак, вкуса которого почти не чувствовал, тащился в окаянное место. Грише лгал, что идёт на моцион (тот был приставлен к шефу в качестве дуэньи). Себе лгал, что сходит ещё один только раз — и завяжет с мазохизмом. Друзьям в переписке лгал, что отдыхает от кино. Сам же, просеменив для виду чуток по главному променаду, нырял в боковую аллею, в тень кипарисов и финиковых пальм, — и торопился на первый сеанс. На первом всегда было меньше народу, и наблюдать за зрителями чужих картин было не так болезненно.
Крутили разных режиссёров: извечных конкурентов Эйзена — Пудовкина и Кулешова; свежеиспечённого конкурента — юного и подающего надежды Довженко. Ленты Сергея Эйзенштейна не крутили ни разу.
А однажды привезли картину не просто конкурента, но злостного неприятеля, извечного поединщика и обвинителя в плагиате — Дзиги Вертова. Не сразу Эйзен понял, что это была лента об экспорте пушнины, которую когда-то он отказался снимать. Заказ тогда шёл от Госторга и обещал неплохой гонорар, но впереди уже маячил юбилей революции, и Эйзен предпочёл коммерческому заказу политический. Не прогадал, родил в итоге “Броненосец”. А за “меховую” ленту взялся Дзига. И нынче плод его трудов, обойдя экраны столичных залов, добрался-таки до заштатного театрика в курортном захолустье — а вернее, до самого строгого своего критика, да ещё и в мрачный час его жизни. Эйзен припомнил нанесённые Дзигой обиды — напрягаться не пришлось, память мгновенно предъявила все до единой уничижительные рецензии, нападки, оговоры — и купил билет.
И зачем было расчёсывать душевную рану, глядя на творение соперника? Зачем увеличивать его прокатный сбор? А чтобы лично убедиться в той пропасти, что образовалась между автором “лучшей картины на свете” (уж этого-то титула у “Броненосца” никому не отнять!) и клепальщиком рекламы — вот зачем.
Зрителей в зале почти не было: кроме Эйзена забрела на показ всего-то пожилая пара — по виду сельские труженики, награждённые путёвкой на море за колхозные успехи, — да местная кошка. Что ж, достойная аудитория. Эйзен устроился поудобнее в заднем ряду и приготовился чинить разгром.
Это и была лучшая его терапия: не глотать противную на вкус минеральную воду и не лежать обмазанным целебной грязью, а — громить чужие фильмы, пускай и про себя. Вот когда ум его выныривал из вязких душевных терзаний и вновь обретал остроту — и судил беспощадно чью-то фантазию (всегда убогую), чьё-то движение души (обычно неуклюжее), чьи-то конвульсии мысли (непременно мизерные). Вот когда взгляд его, размытый от бесконечных ночных слёз, обретал былой фокус — и скальпелем препарировал чьи-то кадры и склейки, чьи-то потуги к монтажу и поползновения к мизансценам. Вот когда Эйзен оживал. Оживление было тем мучительней, чем удачнее была картина и чем больше народу сидело в кинозале.
Эйзен успевал и смотреть фильм, и поглядывать на зрителей, ловя их эмоции. Но нынче за полтора часа так и не оторвал глаз от экрана: картина захватила его с необъяснимой силой. Называлась претенциозно: “Шестая часть мира”. И снята была претенциозно, рекламируя вовсе не пушнину, а сказочный советский край, раскинувшийся от кавказских гор до арктических пустынь. Смонтирована — неряшливо. Снабжена нескладными титрами — стихами ужасного качества сочинения самого Дзиги. Местами чудовищно перегружена. Местами невнятна. Однако — завораживала.