Киноязык раскроет необозримые горизонты. Экранизация самых сложных произведений литературы, научной и философской мысли — от “Капитала” Маркса и “Улисса” Джойса до “Психоанализа” Фрейда. (Эйзен бы начал с первого как политически главнейшего, затем перешёл ко второму как важнейшему в культурном плане, а после уже справился бы с третьим, из личного интереса.) Университеты — с обучением киноязыку и на киноязыке. Мировые симпозиумы с докладами-фильмами — от первых кинодеятелей ведущих держав. Научные степени, присуждаемые режиссёрам…
Пусть азбука этого новейшего языка даже ещё не была изобретена, а вело Эйзена всего-то предощущение, могучий зов любопытства — он знал, что тяга не напрасна. Именно там, на высотах абстрактного мышления, где живут философия и наука и куда изредка дотягивается литература, там и есть место кинематографа. Который, несомненно, вскоре станет главнейшим из искусств на планете. И преобразит эту планету, как ни одно другое искусство до него. (Можно было сформулировать и иначе: что это он, Эйзен, преобразит.)
Передавать отвлечённые идеи кадрами, без единого слова — возможно ли? Но именно этим он и занимался в монтажной.
Брал эпизод истории — будь то июльский протест или будни Керенского в Зимнем дворце — и поверх каркаса из событий возводил мысль. Череда изображений богов, от возрожденческого Спасителя и до топорных языческих истуканчиков, была призвана обнажить суть религии и разоблачить её. Бесконечные ряды посуды в Зимнем — фужеры, приборы, сырницы и фруктовницы, соусники — должны обличить беспросветное мещанство и вещизм царской семьи, а также всех правящих верхов заодно. Рассинхронное время на циферблатах с именами европейских столиц задумывалось как указание на разную их близость к мировой революции… Здание “Октября” росло — огромное, как небоскрёб, — не по длине картины, а по объёму втиснутых в неё событий и идей.
Ох и попотеть же придётся зрителю! — предвосхищал с азартом Эйзен. Забыть про лузгание семечек перед экраном и поработать головой — да поусердней, чем листая какой-нибудь роман. Посмотреть картину дважды и трижды, а то и пяток раз, чтобы разгадать все загадки и овладеть всеми тезисами.
Запросил у ЦИКа разрешение продлить монтаж и собрать две серии вместо одной задуманной, но получил отказ: картина должна выйти в прокат к юбилею.
Запросил денег на досъёмки, чтобы полнее выразить идеи, но также получил отказ: картина должна выйти в прокат к юбилею.
Из протеста хотел было писать Сталину и добиваться аудиенции, но потом пожалел времени: картина должна — нет, обязана! — выйти в прокат к юбилею.
■ Седьмого ноября двадцать седьмого года “Октябрь” был склеен в окончательной редакции, упакован в бобины и ожидал курьера из Большого театра. Ожидал и Эйзен, сбривший по случаю премьеры отросшую за месяцы жидкую бородёнку и наряженный в лучший свой костюм с бабочкой (хотел приобрести в ГУМе шикарную тройку а-ля Фриц Ланг, но копия получилась гораздо скромнее).
Однако вместо курьера явился чиновник от Наркомпроса — не мелкая сошка, а из тех, что в дорогих бобровых шапках и на служебных авто, — бледный от чувств до неестественно бумажного цвета.
— Троцкий в картине есть? — спросил не здороваясь.
— Как и Ленин, и Керенский, и Зимний дворец, и город Петроград семнадцатого года, — подтвердил Эйзен; он уже понял, к чему клонится дело, и внутренне похолодел. — Сценарий утверждён Главреперткомом.
Лидер левой оппозиции давно находился не только в меньшинстве, но и в опале, растеряв прежние посты и обретя сторонников среди таких же несчастливцев, как и сам. Изгнанный из Политбюро и заклёванный прессой, Троцкий пока ещё числился в партии, более того, по-прежнему оставался символом революции для многих советских граждан. Его присутствие в “Октябре” не оспаривалось никем из заказчиков картины, хотя и было довольно основательно сокращено в сценарии из-за политической обстановки (Эйзену было не внове подрезать Льва — и он подрезал, в полном соответствии с заданием).
— Троцкого удалить, — скомандовал бледнолицый. — Всё вычистить, до последнего кадра.
— Товарищ, история — не торт, с которого можно за минуту срезать все розочки из крема.
— А вы попробуйте, — только и сказал чиновник.
И был таков.
Ни о какой премьере сегодня не могло быть и речи — отложили до лучших времён. В Большом театре показали фильмы других режиссёров, Пудовкина и Барнета.
Причины радикальной купюры Эйзен узнает чуть позже. В тот самый день — день десятилетия Революции и всенародных торжественных демонстраций в её честь — оппозиция совершила отчаянный и самоубийственный шаг: вывела своих последователей на альтернативное шествие и с альтернативными лозунгами. Протест закидали картофелем и дровами, сами смутьяны едва остались живы. А политически были уже мертвы: всех исключат из партии, кого-то вышлют из столицы, а кого-то из страны, кого расстреляют, а кто сам пустит себе пулю в лоб, не дожидаясь ареста. Троцкий же с этого дня превратился в политический труп и подлежал полному изъятию из истории. Первую ампутацию предстояло совершить Эйзенштейну.
Что значит вырезать из картины про Революцию одного из двух её вождей — пусть и не главного, пусть изначально и показанного вполне скромно? Это как вынуть из здания несущую стену, когда сам дом уже возведён и даже оштукатурен. Эйзена волновала не историческая правда (в конце концов, история — лишь пластилин для художника), а конструкция фильма. Монтажные фразы были отточены до секунды, эпизоды — идеально уравновешены по длительности, динамике и плотности идей. Невидимая зрителю общая композиция за многие недели труда была приведена к сложному эквилибрическому балансу и стала казаться Эйзену единственно возможной. Теперь же из этой ювелирной сложности ему предлагалось топором вырубить увесистый шматок.
Он завалился на кушетку в монтажной — рыдать в ветхую подушку, пропахшую пылью и дымом, затем спать, а после снова рыдать — и так много часов подряд.
Он пожалел, что слепота его случилась временно и так скоро излечилась. Что Троцкому не терпелось подождать ещё годик-другой с его финальным демаршем. Что рассорился с матерью и не может написать ей подробнейшее жалобное письмо на десяток страниц. Что вообще занялся кино — этим самым зависимым искусством из возможных.
Он дал себе сотню обещаний, и каждое следующее противоречило предыдущему. Оставить кинематограф навсегда. Уехать работать за границу, хоть в тот же Берлин. Добиться-таки встречи со Сталиным, чтобы впредь все сценарии согласовывать лично с главой государства. Уйти в подмастерья — осветители или зеркальщики. Уйти в писатели. Уйти из жизни сразу после выхода искалеченного “Октября” на экраны.
Он бессчётно просматривал своё детище — именно таким, каким создал, без выемок.
Затем сжевал три плитки шоколада для успокоения нервов и принялся за ампутацию.
И двадцать третьего января, аккурат в день, когда Эйзену исполнилось тридцать лет, он сдал картину о десятилетии революции правительству и ЦК. Фильм прошёл цензуру и был допущен к прокату, причём весьма широкому: вышел на ста экранах советской страны одновременно.
А Эйзен в качестве компенсации за свои мучения тут же сочинил статью о том, с каким лёгким сердцем он кроит и режет отснятый материал: раз монтаж предлагает огромное количество интерпретаций отснятого, то мастерство режиссёра в том и заключается, чтобы уметь эти бессчётные комбинации находить и предъявлять.
Идея со статьёй-обманкой оказалась удачной и даже целительной: когда только начал писать — казалось, что кощунствует; а когда закончил — и сам обнаружил в написанном здравое зерно.
По заведённой традиции он отправился в “Художественный” посмотреть на публику. Афиша у входа обещала зрителю революционный боевик и отлично работала: зал — битком. В этот раз Эйзен решил не прятаться за колонной, а сесть в партер, поближе к народу.
— Вы уже видели картину? — спросил у мужичка в соседнем кресле, с удовольствием отмечая про себя и явное пролетарское происхождение соседа, и неподдельную радость ожидания в глазах.