Каждая фраза била под дых, как твёрдый кулак, и Лёля задохнулась от этих ударов. На миг ей показалось, что она и сама сейчас ослепнет — не то от горя, не то от нового приступа слёз.
— А ещё ты очень плохой человек. Лживый и неискренний. У тебя на лице маска — всегда, даже во сне. Теперь я могу тебя только слышать, но и по голосу легко представляю, какую личину ты носишь в тот момент или этот. Мне хотелось бы снять, сковырнуть её с тебя, мама, но боюсь, отойдёт только вместе с кожей.
Лёля давилась слезами, обеими руками зажимая рот и покачиваясь взад-вперёд от рыданий. Влага из глаз катилась обильно — сочилась меж пальцев и скапывала на альбомные страницы. Пришлось отодвинуть чтение, чтобы не намочить.
На её счастье, из коридора стукнули — принесли обед. Официант передал ей в полураскрытую дверь поднос, накрытый зеркальной крышкой-клош, — с неё глянула на Лёлю собственная физиономия, уродливо искажённая выпуклой поверхностью и пунцовая от плача.
Она не смогла бы вспомнить, что именно подали — рыбу или мясо. Помнила только, что резала блюдо на части и отправляла в сыновьи челюсти. Рорик жевал с аппетитом, в паузах между глотками умудряясь продолжать ссору. Лёля всё увеличивала отрезаемые куски в надежде, что сын умолкнет, а тот молол челюстями всё быстрее, всё яростнее.
— Как жаль, что Папа́ не дожил до моего инвалидства. Я бы и ему рассказал, кем его считаю. Ты и Папа́ — два сапога пара. Ужасно, что я унаследовал от вас худшие ваши качества. От него — склонность к накруту: за что ни возьмусь, всё выворачиваю до предела, не умею остановиться. А от тебя — лицемерие. Да не простое, а колоссальных, адских размеров.
Она твердила про себя, что сын болен. Что через пару дней он станет прежним — ласковым и нежным Рориком, учтивым кавалером и маминой отрадой, почтительным, весёлым душкой, чья улыбка согреет её лучше самой прекрасной музыки. А сказанные в разгар болезни ужасные слова забудутся и порастут быльём, уж она-то постарается. И Рорик постарается, он прекрасно умеет забывать плохое.
— Я не просто лицемер, мама. Я хитрый лис, король лжецов, иезуит из иезуитов. И масок у меня не дюжина, как у тебя, а добрая сотня. Если снять с меня маску, за ней будет ещё одна, а за той — ещё одна, и ещё, и так до бесконечности. В том месте, где у других находится душа, у меня — машинка, поставляющая маски. Если собеседник мне скучен, я даже не забочусь тем, какую маску напялить, хватаю первую попавшуюся. А если интересен, тогда наряжаюсь тщательней. Ты так не умеешь. Твой маскарад схематичен и довольно убог.
Можно было прямо сейчас встать и выскочить из номера — скорее на вокзал, в любой проходящий поезд, только бы шёл домой, в Ленинград. Но Лёля хотела непременно дотерпеть и дождаться прозрения — заглянуть Рорику в глаза и вновь увидеть в них обожаемого сына, а не это новоявленное чудовище.
— Ты никогда не спрашивала себя, есть ли у нас с тобой что-то, кроме масок? Там, в самой серединке? А вдруг — ничего? Вдруг там пусто, мама? Неужели тебе не страшно? Мне — страшно. Очень.
Но Лёля уже не слушала — пряча мокрое горячее лицо в ладонях, она бежала в уборную и там дала себе волю: ревела то ли час, а то ли больше, сидя на краю ванны и более не заботясь тем, разбирает ли сын её плач сквозь шорох льющейся из крана воды. Наверное, за вечер она слила в канализацию целую реку или немалое озеро.
Кажется, Рорик ходил по номеру, и довольно резво, — из-за двери доносились шаги. Кажется, принесли ужин — запахло горячей едой. Кажется, наступила ночь.
Когда она вернулась из уборной, в комнате было уже очень тихо: из-за окон — ни звука, и от Рорика тоже. Он спал, по привычке раскинувшись через всю кровать.
Лёля подобрала упавшую на пол подушку и прилегла на кушетку, что со вчерашнего дня стояла у окна. Не верила, что уснёт, но уже через пару минут смежила веки и ухнула в забытьё…
Очнулась от бьющего в глаза яркого света: шторы были распахнуты во всю ширь немалых окон и солнце наполняло комнату до самого дальнего её уголка. Лёля оглядела номер впервые за три дня, удивляясь его просторности и роскоши убранства. Пока шмыгали в темноте, мебель то и дело попадалась на пути, будто специально перегораживая дорогу; теперь же стало ясно, что места в комнате предостаточно, хоть вальсируй. Глянула в зеркальные дверцы шифоньера, чтобы проверить свой вид, но тут же отвела глаза: от вчерашних страстей выглядела кошмарно до неприличия.
Рорика нигде не было, только белела на столе записка.
Она взяла бумагу в руки и узнала почерк сына. Перечитала трижды, чтобы полностью осознать написанное.
Дорогой Мопсик,
очень мило с твоей стороны, что приезжала повидаться. Жаль, что ты решила уезжать сегодня, так и не дождавшись моего выхода из заточения — монтажной.
За билетами послал на вокзал Гришу. Дождись его, он проводит и посадит на поезд.
Любящий тебя,
сын Сергий.
■ Эйзен провёл в монтажной весь остаток осени. С холодной головой и без всяких болезненных признаков, он скрупулёзно считал, резал и клеил кадры. Иногда ему казалось, что он пчела, в одиночку возводящая дворец из воска.
Материал был отснят гигантский — без малого пятьдесят тысяч метров. На один только отсмотр сырья ушло трое суток. Эйзен смотрел и сам поражался, до чего правдиво порой выглядела на экране имитация. Снос памятника Александру Третьему неотличим от хроники (перед камерой рушили, конечно же, не саму скульптуру, её давно отправили в утиль, а копию из папье-маше). И сцены с Дикой дивизией (во время их съёмок Ленинград остался без чистильщиков обуви — всех айсоров мобилизовали в распоряжение режиссёра). И взятие Зимнего. А уж сцены с Лениным выше всех похвал: не игра Никандрова на крупных планах, от которой всё же попахивало гротеском, а ликование народа на общих — как истово бьют в ладоши, как счастливо кричат!
Извлечь из километров плёнки самые удачные сантиметры и склеить во внятный рассказ — несложная задача. И благодарная — зритель поверит рассказанному. И совершенно неинтересная.
Эйзен хотел другого, много большего. Не просто изобразить исторический сюжет похожим на правду. Не просто насытить эмоциями, упражняя и укрепляя классовые чувства. Одновременно и помимо всего этого — и первого, и второго, что с лихвой уже было исполнено в предыдущих фильмах, — он хотел проложить дорогу к языку кино.
Вот он, найденный ответ на главный вопрос последних месяцев, результат мучений и размышлений: кино — язык. Такой же точный, как немецкий. Чувственный, как русский. Ёмкий, как английский. И, в отличие от них, универсальный — всепланетный. Киноязык будет говорить со зрителем, обращаясь к его сознанию напрямую, поверх родного языка. Вернее, это режиссёр будет говорить: ракурсами, планами и мизансценой, содержанием кадров и их комбинациями.
Язык, не требующий перевода и не признающий границ — географических и социальных, в религии и психологии. Доступный бюргерам в Европе и эскимосам на Севере, дехканам в Туркестане и нищим в фавелах Рио, квакерам в Австралии и ватиканским попам. Язык-уникум, подобного которому ещё не было на Земле.
Этот язык заместит бурление эмоций чистотой и изяществом логики. Развернёт смыслы в новой, визуальной плоскости — и сотни и тысячи зрителей (не залы, а стадионы!) содрогнутся от мгновенного и синхронного понимания. И ещё, и ещё! И забьются в катарсисе, постигая режиссёрскую мысль — без единого произнесённого или написанного на экране слова. Одновременно в разных странах — не умея понять друг друга, но умея — создателя фильма.
Монтаж станет грамматикой нового языка — его основой, клеем и бетоном. Не монтаж аттракционов, родившийся на арене цирка и на потребу жующей мороженое публике, а монтаж чистых смыслов — интеллектуальный. Долой аттракционы и низменные эмоции! Даёшь смыслы, и поглубже! Кино будет не просто показывать мещанские сказочки и пересказывать исторические анекдоты. Кино будет РАЗ-МЫШ-ЛЯТЬ!