После каждого истерического припадка (а случилось их за Рорикову жизнь достаточно) сын сперва падал в детство (и Лёле приходилось падать вслед, растворяться в эмоциях и нуждах своего дитяти), а после вырастал, повторяя за пару часов или дней пройденный когда-то путь взросления — отделяясь и отдаляясь от матери. Разрыв отросшей заново пуповины ему давался нелегко, а ей — и вовсе мучительно. Пускал в ход всё: капризы, ложь, избегание и убегание — лишь бы вновь почувствовать себя раздельно и выкарабкаться из слияния. Постепенно учился язвить и огрызаться, и Лёля раз от разу ждала дебюта крупной ссоры.
Слепота приключилась впервые, но Лёля верила, что пройдёт. Как прошли и пароксизмы кашля, и длительные судороги, и многодневное дрожание рук, и мнимая немота: однажды в младшем классе Рорику показалось, что разучился говорить, и весь учительский состав, а после и родители неделю хороводили вокруг, пытаясь разговорить немого.
Воображение у сына было столь великолепно, что порой обманывало и собственного хозяина: Рорик не врал, он действительно кашлял часами, не в силах остановиться, и действительно не мог произнести ни слова или увидеть хоть что-то — в особо трудные моменты жизни.
Сейчас, в финале ответственного дела, срыв был некстати, но совершенно объясним. И Лёля старалась как могла — исцеляла. От неё зависело здоровье сына. А значит, и судьба важнейшей картины года. А значит, и самочувствие страны. Ради столь высокой цели можно было потерпеть и грядущее похолодание Рорика, и его несправедливые упрёки. В том, что они скоро начнутся, Лёля не сомневалась. И они стартовали с самого утра — последнего их дня наедине.
— Скажи, мама, почему ты оставляла меня Филе, когда я болел? — спросил он вместо “доброго утра”. — Боялась заразиться? Не хотела терять время? Или просто не думала об этом?
Она давно сообразила, как отвечать на подобные укоры — молчанием. Оставленный без ответа, злой вопрос повисал в тишине и не выливался в конфликт.
Выждав полминуты, Лёля произнесла со всей душевностью и широко улыбающимися губами:
— А на завтрак будут блинчики!
Он был безоружен перед этим её коронным приёмом. Нападать на мать привыкшему ей подчиняться Рорику было непросто, а уж раскручивать ссору без материнской поддержки — тем более. Позволил умыть себя, и усадить за стол, и даже накормить.
Блины были в точности как он любил — обильно сдобренные маслом и политые мёдом. Лёля заказала ещё вчера через Гришу. По её просьбе блюдо принесли из ресторана, многажды укутав полотенцами, чтобы масло и мёд не застыли по пути с первого этажа на третий, а капали с блина при подаче. Кофе к завтраку Лёля попросила также обжигающий и очень крепкий, в угоду сыновьему вкусу. Но это и стало её ошибкой: взбодрённый кофеином, Рорик пожелал ссориться дальше.
— Ответь, мама: почему после развода ты отдала меня Папа́? Почему не забрала с собой в Петербург? Я не верю, что нельзя было умолить судей. Никто лучше тебя не умеет умолять. В театре тебе следовало бы играть Дездемону.
Вчера им хватало щёлки света из-под штор, а сегодня Лёля решилась-таки приоткрыть их — самую малость, на пол-ладони, — чтобы понемногу тренировать сыновье зрение. И теперь темнота в комнате царила не кромешная, но разбавленная утренними лучами. В полутьме лицо Рорика можно было хорошо разглядеть — ещё более старое, чем Лёле показалось давеча в ванной, и ещё более беззащитное. Широко раскрытые глаза сына в обводке загнутых ресниц — объект извечного любования и материнской гордости — эти глаза невидяще смотрели перед собой. Им не было больно от света.
— Я продолжу с того места, где остановились вчера, — сообщила она и раскрыла альбом.
Какое-то время читала, тщательно выговаривая звуки и втайне тоскуя по вчерашней беспечности. Ни декламировать, ни петь уже не получалось, но Лёля надеялась на силу произнесённого слова. Показалось, что хвалебные строки умерят сыновье раздражение, однако — лишь показалось: спустя полдюжины рецензий Рорик опять подал голос.
— Меня ты не забрала в Петербург, а приданое своё — забрала. И посуду, и мебель, и даже рояль. Ты же знала, что мне нравится музыка и что я хотел учиться играть. И увезла всё. Скажи, мама, ящик с клавишами был тебе дороже меня?
Никогда прежде Рорик не стремился так настойчиво вывести её из себя.
Лёля упорно продолжала читать: час, второй и третий. Вырезок было много — пресса охотно писала про Эйзенштейна, — и можно было не бояться, что альбом скоро подойдёт к концу. Слушал ли Рорик? Лёля поглядывала на сына в перерывах между статьями и могла бы поклясться, что слушал, причём очень внимательно. Или собирался с мыслями для очередного выпада?
— Почему ты вообще изменяла отцу, мама? Тебе не хватало любви? Я же любил тебя как сумасшедший.
Она почувствовала, голос вот-вот задрожит, и взяла паузу. Верно, и Рорик почувствовал, что добился отклика, пусть даже и не словесного.
— И Папа́ тебя любил, просто обожал, — поспешил он закрепить успех. — Но знаешь, я тебя понимаю. Я тоже не хотел бы жить с Папа́, будь у меня выбор. Он был невыносим, правда? Ты понимала это — и всё равно оставила меня ему.
На языке вертелось гневное “прекрати!”, но нельзя было скатиться в перепалку.
— Какой дивный эпитет, Рорик! — воскликнула Лёля, форсируя голос и этим снимая ненужное вибрато. — “Леонардо от киноискусства”. Ты — моя радость, моя гордость!
— Это всё, что ты умеешь, — наслаждаться и гордиться. Ни сострадания, ни благодарности, ни стыда, ни боли — ничего ты не хочешь, а только удовольствия и превосходства. Знаешь, я понимаю и Папа́ тоже. Я бы тоже отослал тебя прочь, если бы имел несчастье быть на тебе женатым.
Слёзы брызнули внезапно, и Лёля едва успела зажать рот ладонью, чтобы не застонать. Внутри затрепетало от подступающих рыданий. Изо всех сил сжимала горло, стараясь удержать плач в себе, но дыхание всё равно сбилось на судорожное.
Нельзя было позволить сыну услышать всхлипы. Она зашумела платьем, поднимаясь, и, ни слова ни говоря, отправилась в уборную — освежиться и ополоснуть глаза ледяной водой. Не только ополоснула, а и напилась той воды — прямо из-под крана, по-плебейски.
Долго рассматривала в зеркале свои покраснелые веки и ярко-розовые пятна, что мгновенно проступили от плача на лице и шее. Счастливы женщины, хорошеющие в слезах. Лёля от слёз дурнела, причём основательно. Впрочем, кого-то потеря красоты лишь возбуждала — как некогда её покойного мужа.
Так и подмывало разораться или разреветься — во всю силу, отпустив тормоза. Уж Лёля-то умела! И выплеснуть на дерзкого сына все кипящие чувства, ошпарить и оглушить, исхлестать обвинениями и утопить в яде. Но увы, увы тысячу раз — невозможно. Лёля была мать, и удел её — бесконечное терпение. Тяжёл материнский крест, а не скинешь.
Вернулась к сыну почти успокоенная и снова засела за альбом.
— У тебя роскошный номер, дорогой, — сказала очень ровно (и голос не трепетал ничуть). — Какие в ванной зеркала! Воистину королевские. Судя по всему, тебя очень ценит начальство.
— Плевать на зеркала — я ничего не вижу, мама. Ты забыла? И наверное, не увижу уже никогда. Эта слепота отняла у меня профессию, но удивительным образом подарила смелость. Я не вижу тебя и оттого могу сказать в лицо всё, что накопил за тридцать лет. Мне скоро тридцать, мама, а я так ни разу и не решился сказать, что́ думаю о тебе. И вот — говорю. Ты очень плохая мать, мама. Я не встречал матери хуже.