В креслах-бержар, на высоких ампирных стульях, за лакированным столом — никого. В постели с резной спинкой и горой подушек — никого. И в шифоньере с зеркальными дверцами. И за гранитной колонной у стены. И на кушетке-рекамье, и под ней, и под кроватью, и под всеми подушками-перинами, и под столами-стульями, и в углах, и складках портьер — никого.
— Ты же знаешь, я всё равно тебя найду.
Дверца в ванную комнату — золотые листья по белому дереву. За дверцей в мерцающем свете керосиновой лампы — всё то же обилие золотого и белого, словно сокровенная комната эта — наиторжественное место обиталища. Светлый мрамор, сияющая эмаль, зеркала в пышных рамах — Лёля видит в них своё отражение, усталое с дороги и сильно подурневшее от последних тревог.
— Хватит играть! Слышишь меня?
Нет ответа. И никого нет — ни на белейшем троне унитаза, ни на соседнем троне биде. Огромное ложе ванны пусто и сухо, лишь топорщатся в нём балдахинные занавески, что берут начало где-то под потолком.
Лёля раздёргивает смятую ткань. За многими слоями шёлка, утяжелённого расшитыми звёздами, обнаруживает скукоженное тело в одежде и ботинках.
— Рорик!
Съёжился — не разлепить: скрученный хребет не распрямить, скрюченные вокруг тела руки не разъять. Волосы, локти, пальцы, рёбра — всё спрессовано в тугой, неподвижный комок.
Лёля отставляет керосинку на ближайший столик, где белеют розы в перламутровой вазе. Сначала пробует обнять найденного, сидя на краю ванны, — несподручно. Затем присев рядом с ванной и опершись о её край — также нехорошо. Наконец залезает внутрь.
— Мальчик мой, — она общупывает человеческий комок целиком, сверху и донизу, оглаживает, обцеловывает. — Сыночек…
Коленям больно и холодно на твёрдой эмали даже сквозь юбочную шерсть. Как же больно и холодно тому, кто сидит на чугунном одре уже много минут или часов?
— Пойдём в постельку, дружочек.
Ни уговоры, ни ласки не действуют. Она пытается разглядеть во мраке лицо, но керосиновый свет мерцает, грозя погаснуть и рождая гигантские чёрные тени от любого движения самой Лёли. Глаза выхватывают одни только фрагменты любимого облика, да и то на секунду-две: кудрявую прядь или половину высоченного лба, сморщенного страданием.
— Хороший мой, дорогой, славный, милый, добрый… — Она шепчет безостановочно, наполняя пространство словами вместо света. — Сердце моё, кровь моя, отрада моя… душенька моя драгоценная… солнце ясное, пересветик… ангелочек мой глазастенький, губастенький…
Чужая плоть начинает дрожать, отзываясь, и Лёля сжимает объятия с удесятерённой силой, будто намереваясь поднять утешаемого на руки.
— Дитёнок, скворушка моя звонкая, гусик лапчатый, пуговка моя бриллиантовая… укачаю-затетёшкаю мою звёздочку, до небес и обратно, до небес и обратно… а кто Рорика обидит — тому прямо в лоб — хлоп! Рорика моего — не бей-обижай, а люби-привечай…
Дрожь нарастает, и скоро человеческий комок уже трясёт крупно. От озноба? От рыданий. Еле слышный звук исходит откуда-то из глубины его — прерывистый, как блеянье ягнёнка.
— Поплачь, малютка мой, поплачь… игрушечка моя ненаглядная, крохотулька-роднулька… слёзки наши кап-кап и печальку цап-цап… уходи, обидка, вот тебе калитка… уходи, тоска, или дам тумака… на дворе февраль — уходи, печаль… кудряшоночек мой шёлковый, поплачь скорее…
И он послушно плачет — сначала скулит высоко, затем подвывает, а после уже и ревёт вовсю, обмякнув наконец и уткнувшись лбом в объёмистый Лёлин живот. Звуки отражаются от мраморных стен — каждый всхлип звучит в темноте громко и ясно, как умноженный.
А Лёля гладит трясущиеся плечи сына, и затылок, и спину, продолжая без устали бормотать заклинания и перемежая нарастающие стоны:
— Люблю тебя — больше папы, больше Фили, больше бабушки и дедушки, больше Тойки, больше дяди Николая… Больше себя люблю, больше всех и всего, что возможно… Люблю, люблю… Карапузика моего сахарного, булочку мою с изюмом, пирожочка обсыпного…
Дыхание плачущего — чаще и громче. Уже и не вдох-выдох, а длинная судорога, переходящая в кашель, когда горло безостановочно втягивает воздух и тотчас выталкивает с рёвом, без секунды передышки: растёкшись по дну ванны, сын кашляет и хрипит, не умея остановиться.
Путаясь в подоле, Лёля кое-как вылезает и бросается в комнату — кажется, на столе был графин с питьевой водой. Но пока она шарит впотьмах, ударяясь о мебель, пока нащупывает искомый сосуд и опрокидывает в стакан, пока спешит обратно — напоить страдальца и унять горловые спазмы, — судорога разрешается обильной тошнотой.
Поскуливая и тяжело дыша, Рорик сидит в ванне — запачканный, с накрепко зажмуренными глазами. Впервые за встречу Лёля может рассмотреть в слабом керосиновом свете его лицо — распухшее от рыданий, обрюзгшее. Или обрюзгло оно не от слёз, а от времени? Не виделись год. Она подносит стакан к дрожащим губам сына и смотрит, как он пьёт. Но даже напоить его непросто: сыновий рот вновь и вновь искажается судорогой и роняет воду.
— Ах ты медовый мой леденец. — Она разглядывает мученические складки на лбу сына. — Так бы и положила за щёку и никому не отдала.
Затем она раздевает его — снимает грязную одежду и отбрасывает в угол комнаты, чтобы позже застирать: пиджак, рубашку, штаны, обувь с носками. Снимает и бельё. Рорик только немо раскрывает рот: то ли продолжает бесслёзно плакать, то ли хочет что-то сказать, но вместо звуков рождает одни слюнные пузыри.
Лёля включает воду, берёт ковш и начинает обмывать сына. Приговаривает и улещает при этом пуще прежнего: останавливать речи нельзя, пока истерика не минует окончательно.
— Всё отмоем дочиста — и ручки эти вкусненькие, золотые… и ножульки в перетяжечках… и животик барабанчиком… и морковку мою сладкую с ягодками…
Она моет большое сыновье тело и в который раз изумляется, до чего же оно похоже на её, материнское. На что ни глянь — и покатые пухлые плечи, и широкие бока, и жировые складки в подмышках — всё словно отлито из единой формы. Всё, по чему струится влага, — каждая выпуклость, и неровность, и дряблость, и отвислость — всё это не просто знакомо, а узнаваемо, как в зеркале. И особенно — лицо, пусть даже и с плотно сомкнутыми веками.
— Вымоем и шейку-пухлейку… щёчки-голубочки… ушки-ватрушки… глазки-алмазки… Кудряшки-барашки, по лобику гуляйте, а на бровки — ни-ни!