Истинным ключом к пониманию «Отцов и детей» или, вернее сказать, к пониманию всего, написанного Тургеневым, является, по моему мнению, его превосходная лекция о Гамлете и Дон-Кихоте (1860). Я раз уже упоминал об этом и другом месте (в «Записках»), но повторяю здесь снова, так как, на мой взгляд, эта лекция, в более значительной степени, чем какое-либо другое из его произведений, раскрывает перед нами истинную философию великого романиста. Гамлет и Дон-Кихот, говорит Тургенев, являются олицетворением двух коренных противоположных особенностей человеческой природы; все люди принадлежат более или менее к одному из этих двух типов. И с удивительной силой анализа Тургенев следующим образом характеризует этих двух героев:
«Дон-Кихот – бедный, почти нищий человек, без всяких средств и связей, старый, одинокий – берет на себя исправлять зло и защищать притесненных (совершенно ему чужих) на всем земном шаре. Что нужды, что первая его попытка освобождения невинности от притеснителя рушится двойною бедою на голову самой невинности… Что нужды, что, думая иметь дело с вредными великанами, Дон-Кихот нападает на полезные ветряные мельницы… С Гамлетом ничего подобного случиться не может: ему ли, с его проницательным, тонким, скептическим умом, ему ли впасть в такую грубую ошибку! Нет, он не будет сражаться с ветряными мельницами; он не верит в великанов… но он бы и не напал на них, если бы они точно существовали… Отрицание Гамлета сомневается в добре, но во зле оно не сомневается и вступает с ним в ожесточенный бой. В добре оно сомневается, то есть оно заподозревает его истину и искренность и нападает на него, не как на добро, а как на поддельное добро, под личиной которого опять-таки скрываются зло и ложь, его исконные враги… Скептицизм Гамлета не есть также индифферентизм… Но в отрицании, как в огне, есть истребляющая сила, – и как удержать эту силу в границах, как указать ей, где ей именно остановиться, когда то, что она должна истребить, и то, что ей следует пощадить, часто слито и связано неразрывно? Вот где является нам столь часто замеченная трагическая сторона человеческой жизни: для дела нужна мысль; но мысль и воля разъединились и с каждым днем разъединяются более…
говорит нам Шекспир устами Гамлета…»
Эта лекция, как мне кажется, вполне объясняет отношение Тургенева к Базарову. В нем самом в значительной степени преобладали черты гамлетовского типа. К тому же типу принадлежали и его лучшие друзья. Он любил Гамлета и в то же время восхищался Дон-Кихотом – человеком действия. Он чувствовал его превосходство; но, описывая людей этого типа, он никогда не мог окружить их той поэтической нежностью, той любовью к больному другу, которая является такой неотразимо-привлекательной чертой всех его повестей, изображающих ту или иную разновидность гамлетовского типа. Он восхищался Базаровым – его резкостью и его силой; Базаров покорил его, но он не мог питать к нему тех нежных чувств, какие имел к людям своего собственного поколения, обладавшим утонченным изяществом. Да и мудрено было бы Тургеневу питать подобные чувства к Базарову: Базаров сам был врагом «нежностей».
Всего этого мы не заметили в то время, а потому не поняли намерения Тургенева – изобразить трагическое положение Базарова в окружавшей его среде. «Я вполне разделяю все идеи Базарова, за исключением его отрицания искусства», – писал он позднее. «Я любил Базарова: я могу доказать это вам моим дневником», – сказал он мне однажды в Париже. Несомненно, он любил его, но лишь интеллектуальной любовью восхищающегося человека, совершенно отличной от той полной сострадания любви, которую он питал к Рудину и Лаврецкому. Эта разница ускользнула от нас, и это было главной причиной тех недоразумений, которые принесли столько огорчений великому поэту.
Мы не будем останавливаться на следующей повести Тургенева – «Дым» (1867). В ней Тургенев задался, между прочим, целью изобразить хищный тип русской «львицы» из высшего общества; этот тип преследовал его целые годы, и он возвращался к нему несколько раз, пока, наконец, не нашел полного и чрезвычайно художественного выражения в героине «Вешних вод». Другой задачей «Дыма» было изображение в действительном свете пустоты или, даже более того, глупости высокопоставленных бюрократов, в руки которых попала Россия после движения шестидесятых годов. В этой повести звучит глубокое отчаяние в будущности России после гибели великого реформационного движения, разрушившего крепостное право. <…> То же отчаяние побудило Тургенева написать «Довольно» (1865) и фантастический очерк «Призраки» (1867). Он освободился от этого тягостного чувства лишь тогда, когда увидел нарождение в России нового движения – «в народ», – начавшегося среди молодежи в начале семидесятых годов.
Это движение он изобразил в последней повести, принадлежащей к упомянутой серии, «Новь» (1876). <…> В 1876 году никто не мог хорошо знать молодежь наших кружков, не будучи сам членом этих кружков. Вследствие этого изображенное в «Нови» может относиться лишь к ранним фазам движения. Многое в повести подмечено верно, но ее общее впечатление далеко не точно передает характер движения, и, вероятно, сам Тургенев, если бы он был лучше знаком с русским юношеством той эпохи, дал бы повести другую окраску.
Несмотря на весь свой громадный талант, Тургенев не мог заменить догадкою фактического знакомства с описываемым. Но он понял две характерные черты самой ранней фазы этого движения, а именно: непонимание агитаторами крестьянства, вернее – характерную неспособность большинства ранних деятелей движения понять русского мужика, вследствие особенностей их фальшивого литературного, исторического и социального воспитания и, с другой стороны, их гамлетизм, отсутствие решительности или, вернее, «волю, блекнущую и болеющую, покрываясь бледностью мысли», которая действительно характеризовала начало движения семидесятых годов. Если бы Тургенев писал эту повесть несколькими годами позже, он, наверное, отметил бы появление нового типа людей действия, т. е. новое видоизменение базаровского и инсаровского типа, возраставшего по мере того, как движение росло в ширину и в глубину. Он уже успел угадать этот тип даже сквозь сухие официальные отчеты о процессе «ста девяноста трех», и в 1878 году он просил меня рассказать ему все, что я знал, о Мышкине, который был одной из наиболее могучих личностей этого процесса.
Тургеневу не удалось воплотить в поэтические образы этих новых деятелей. Болезнь, которой никто не понимал и которую ошибочно определяли, как подагру, тогда как в действительности это был рак спинного мозга, мучила Тургенева последние годы его жизни, приковывая его к постели или к кушетке. От этого периода его жизни остались только письма, блистающие умом, в которых переплетаются печаль и юмор; он обдумывал несколько новых повестей, которые остались неоконченными или же были только планами… Он умер в Париже, 65‐ти лет, в 1883 году, диктуя за несколько часов до смерти госпоже Виардо (по-французски) повесть «Конокрад».
Необходимо в заключение сказать несколько слов о его «Стихотворениях в прозе» или «Senilia» (1882). Это – беглые заметки, мысли, образы, которые он набрасывал на бумагу, начиная с 1878 года, под впечатлением случайных фактов или мелькнувших воспоминаний. Хотя и написанные в прозе, эти лирические «стихотворения» – образцы совершенной поэзии; некоторые из них – особенно удачны и производят такое же впечатление, как и лучшие стихи величайших поэтов («Старуха», «Нищий», «Маша», «Как хороши, как свежи были розы»); иные («Природа», «Собака») лучше всех других художественных произведений Тургенева выражают его философские взгляды. Наконец, в одном из них («На пороге»), написанном незадолго перед смертью, он выразил в высокопоэтической форме свое восхищение теми русскими женщинами, которые отдали свою жизнь революционному движению и шли на эшафот, неоцененные и непонимаемые в то время, даже теми, за которых они отдали свою жизнь.
Толстой. «Детство» и «Отрочество»
Более полувека прошло с тех пор (1852 год), как первая повесть Толстого, «Детство», за которой вскоре последовала другая, «Отрочество», появились в ежемесячном журнале «Современник» за скромною подписью «Л. Н. Т.». Эта небольшая повесть имела громадный успех. Она отличалась такой свежестью, так свободна была от обычной литературной манерности, дышала такой своеобразной прелестью, что неизвестный автор сразу сделался любимцем публики, и ему немедленно было отведено место наряду с Тургеневым и Гончаровым.
Во всех литературах имеются прекрасные повести и рассказы, сюжетом которых служат детские годы. Детство – такая пора жизни, которая лучше всего удавалась многим авторам; но никому, быть может, не удавалось так хорошо, как Толстому, описать внутреннюю, душевную жизнь детей с их собственной точки зрения. В «Детстве» ребенок сам выражает свои детские чувствования, причем невольно заставляет читателя судить о поступках взрослых с точки зрения ребенка. Реализм «Детства» и «Отрочества» – т. е. богатство фактов, являющихся результатом наблюдения действительной жизни, – таков, что критик Писарев мог развить целую теорию воспитания, основываясь главным образом на данных, заключающихся в двух вышеупомянутых повестях Толстого.
Говорят, что однажды, во время прогулки, Тургенев и Толстой наткнулись на старую клячу, доживавшую свои дни на заброшенном поле. Толстой сразу поставил себя на место этой лошади и так живо стал рассказывать ее печальные размышления, что Тургенев, намекая на бывшую тогда внове теорию Дарвина, невольно воскликнул: «Я уверен, что в числе ваших предков непременно была лошадь!» В этой способности – совершенно отождествлять себя с чувствами и мыслями существ, о которых он говорит, – Толстой мало имеет соперников; но в рассказах, посвященных изображению детской жизни, эта его способность достигает высшей степени размеров: раз он говорит о детях, Толстой сам становится ребенком.
«Детство» и «Отрочество», как теперь известно, являются, в сущности, автобиографией, в которой изменены лишь незначительные детали, и в мальчике Иртеньеве мы до известной степени можем изучать самого Л. Н. Толстого в детские годы. Он родился в 1828 году в имении Ясная Поляна, пользующемся теперь всемирной известностью, и в продолжение первых пятнадцати лет жизни он почти без перерывов жил в деревне. Его отец и дед, как указывает С. А. Венгеров, изображены в «Войне и мире» как Николай Ростов и старый граф Ростов, а его мать, урожденная княжна Волконская, изображена там же в лице Марии Волконской. Лев Толстой потерял мать, когда ему было всего два года, и отца в девятилетнем возрасте, и его воспитанием занялась в Ясной Поляне дальняя родственница, Т. А. Ергольская, а после 1840 года он переехал в Казань, к тетке, П. И. Юшковой, дом которой, по словам того же критика, напоминал дом Ростовых, описанный в «Войне и мире».
Льву Толстому было всего пятнадцать лет, когда он поступил в Казанский университет, где он провел два года на факультете восточных языков и два года на юридическом факультете. Состав профессоров обоих факультетов был в то время настолько неудачен, что лишь один из них мог пробудить в юноше некоторый интерес к преподаваемому им предмету. Четыре года спустя, т. е. в 1847 году, когда Льву Толстому было всего 19 лет, он оставил университет и поселился на время в Ясной Поляне, занимаясь неудачными попытками улучшить быт своих крепостных. Об этих попытках он впоследствии рассказал с поразительной искренностью в повести «Утро помещика».
Следующие четыре года своей жизни Толстой провел разгульно, подобно большинству молодых людей аристократического круга, причем все время внутренне мучился сознанием пустоты этой жизни. Некоторое представление о нем в этот период (конечно, в слегка преувеличенном и драматизированном изображении) можно получить из повести «Записки маркера». К счастью, он не мог примириться с неизменностью окружавшей его среды, и в 1851 году он простился с жизнью ничем не занятого аристократического юнца и, по примеру своего брата Николая, отправился на Кавказ, с целью поступить в военную службу. Здесь он попал сначала в Пятигорск – город, полный воспоминаниями о Лермонтове, – и, выдержав соответствующий экзамен, поступил юнкером в артиллерийскую бригаду, причем одно время ему пришлось жить в казачьей деревне на берегу Терека.
Его впечатления и размышления, вызванные новой обстановкой, и его любовь к девушке-казачке известны нам по его повести «Казаки». На Кавказе, на лоне чудной природы, так могущественно вдохновлявшей Пушкина и Лермонтова, Толстой нашел свое истинное призвание. Он послал в «Современник» свой первый литературный опыт «Детство», и этот опыт, как Толстой вскоре узнал, по письму поэта Некрасова, бывшего редактором журнала, и по критическим отзывам Григорьева, Анненкова, Дружинина и Чернышевского (принадлежавших к четырем различным эстетическим школам), оказался превосходным литературным произведением.
Во время и после Крымской войны
К концу следующего (1853) года началась великая Крымская война, и Л. Н. Толстой не пожелал оставаться бездеятельным в Кавказской армии. Он перевелся в Дунайскую армию, принял участие в осаде Силистрии и позже в битве при Балаклаве; а с ноября 1854 года до августа 1855‐го находился в осажденном Севастополе – некоторое время на страшном Четвертом бастионе, где ему пришлось пережить все ужасы геройской защиты крепости. Толстой имеет поэтому право говорить о войне: он знает, о чем говорит. Он знаком с ней, и притом в таких, наиболее привлекательных и многозначительных, ее проявлениях, как защита этих фортов и бастионов, выраставших под ядрами врагов. Во время этой осады он решительно отказался от перевода в штаб и оставался при своей батарее в наиболее опасных местах.
Я очень живо вспоминаю, хотя мне в то время было не более двенадцати или тринадцати лет, то глубокое впечатление, которое его очерк «Севастополь в декабре 1854 года» и позднейшие два очерка, появившиеся после падения крепости, произвели в России. Самый характер этих очерков отличался оригинальностью. Это не были листки из дневника, а вместе с тем они отличались всей реальностью подобного дневника; фактически они были даже более верны, так как изображали не один какой-либо уголок реальной жизни, случайно попавший под наблюдение автора, а всю жизнь, весь образ мыслей и привычек, господствовавших в осажденной крепости. Они являлись – и это характерно для всех последующих поэтических произведений Толстого – сплетением Dichtung и Wahrheit, поэзии и правды, правды и поэзии, причем заключали в себе более правды, чем обыкновенно находится в повести, и более поэзии, более поэтического творчества, чем в большинстве работ, создаваемых исключительно воображением.
Толстой, кажется, никогда не писал стихами; но во время осады Севастополя он написал, обычным размером и языком солдатских песен, сатирическую песню, в которой осмеивал ошибки командиров, поведшие к разгрому под Балаклавой. Песня, написанная в народном стиле, не могла, конечно, быть напечатана, но она разошлась по России в тысячах списков, и ее распевали везде, как во время самой кампании, так и после нее. Имя автора вскоре тоже сделалось известно; не знали только, был ли это автор севастопольских очерков или какой-нибудь другой Толстой.
По возвращении из Севастополя и по заключении мира (1856) Толстой жил временами в Петербурге и временами в Ясной Поляне. В столице он был встречен с распростертыми объятиями всеми классами общества, и литературного и светского, как севастопольский герой и будущий великий писатель. <…>
Повести, напечатанные Толстым в эти годы (1856–1862), не характеризуют его тогдашнего умственного состояния, так как, несмотря на их автобиографический характер, они, в большинстве случаев, относятся к более раннему периоду его жизни. К этому же времени относятся два других военных очерка из севастопольской эпохи. Вся сила его наблюдательности, удивительное знание психологии войны, его глубокое понимание русского солдата, в особенности скромного простого героя, который на деле выигрывает сражения, и полное уразумение того внутреннего духа армии, от которого зависит успех или поражение, – словом, все те качества, которые развились в такую красоту и правдивость картин в «Войне и мире», проявились уже и в этих очерках, которые, несомненно, являются огромным шагом вперед во всемирной военной литературе.
«Юность»: В поисках идеала
«Юность», «Утро помещика» и «Люцерн» появились в продолжение тех же лет, но они произвели как на нас, читателей, так и на литературных критиков странное и скорее неблагоприятное впечатление. Чувствовалось, что пред нами – великий писатель; видно было, что талант его растет; задачи жизни, которых он касался в своих произведениях, несомненно, расширялись и углублялись; но герои, выражавшие мысли самого автора, не могли завоевать наших симпатий. В «Детстве» и «Отрочестве» перед нами был мальчик Иртеньев. Теперь, в «Юности» Иртеньев знакомится с князем Нехлюдовым. Между ними завязывается тесная дружба, и они дают обещание сообщать друг другу, не скрывая ничего, о своих дурных поступках. Конечно, они не всегда в силах сдержать обещание; но оно ведет их к постоянному самоанализу, к быстро забываемому раскаянию и к неизбежной двойственности ума, имеющей самое разрушающее влияние на характер обоих молодых людей.
Толстой не скрыл, впрочем, в своей повести печальных результатов этих моральных потуг. Он нарисовал их с полною искренностью, а между тем он, по-видимому, выставлял такого рода бесплодные усилия как нечто желательное. С этим мы, конечно, не могли согласиться.
Юность, несомненно, является тем возрастом, когда в уме начинают пробуждаться стремления к высшим идеалам; это годы, когда человек стремится освободиться от недостатков отроческого возраста; но достигнуть этой цели нельзя, если следовать путям, рекомендуемым в монастырях и в иезуитских школах. Единственный правильный путь – это открыть перед юным умом новые, широкие горизонты; освободить его от предрассудков и ложных страхов; указать место человека в природе и человечестве, и, в особенности, отождествить себя с каким-нибудь великим делом и развивать свои силы, имея в виду борьбу за это великое дело. Идеализм – т. е. способность почувствовать поэтическую любовь к чему-нибудь великому и готовиться к нему – единственная защита от всего того, что подтачивает жизненные силы человека, от порока, разврата и т. д. Такое вдохновение, такую любовь к идеалу русское юношество обыкновенно находило в студенческих кружках, которые так горячо отстаивал Тургенев. Иртеньев же и Нехлюдов, продолжая оставаться в университетские годы в своей блестящей аристократической изолированности, не могут создать себе высшего идеала жизни и тратят свои силы в бесплодных попытках полурелигиозного нравственного самосовершенствования, состоящего в скоропреходящем самоупрекании и скорозабываемом самоунижении, и вообще построенного по плану, который, может быть, и увенчается успехом в монастырском уединении, но совершенно невыполним среди соблазнов, окружающих молодого человека из общества. Надо сказать, что Толстой рассказывает о неудачах, постигших молодых людей, по обыкновению с полной искренностью.
«Утро помещика» также произвело в свое время странное впечатление. В повести рассказывается о неудачных филантропических попытках помещика, который пытается сделать своих крепостных богаче и счастливее, <…> И все же в ней нельзя было не любоваться тем же великим объективным талантом, который проявился уже с такой силой в «Детстве» и «Севастопольских рассказах». Рассказывая о крестьянах, с большим подозрением относившихся к благодеяниям, которыми собирался осыпать их помещик, было бы легко и вполне естественно для образованного человека объяснить невежеством крестьян и нежелание принять веялку (которая, кстати сказать, не работала) или отказ одного крестьянина принять в виде подарка каменный дом (находящийся вдалеке от деревни)… Но в повести Толстого нет и тени подобного оправдания помещика, и мыслящий читатель может только похвалить здравый смысл крестьян.
Вслед за тем появился рассказ «Люцерн». В нем мы узнаем, как тот же Нехлюдов, глубоко огорченный бессердечием группы английских туристов, которые сидели на балконе богатого швейцарского отеля и отказались бросить несколько копеек бедному уличному певцу, к песням которого они прислушивались с видимым удовольствием, приводит этого певца в отель, приглашает его в обеденное зало, к великому скандалу посетителей-англичан, и угощает его там шампанским. Чувства Нехлюдова вполне справедливы, но, читая повесть, страдаешь за бедного музыканта и испытываешь чувство негодования против русского дворянина, который пользуется музыкантом в качестве розги для наказания туристов, – совершенно не замечая при этом, как страдает бедный музыкант во время этого наглядного урока морали. Хуже всего, что сам автор, по-видимому, не замечает фальши, сквозящей в поведении Нехлюдова, и не хочет понять, что действительно добрый человек на месте Нехлюдова пригласил бы музыканта в какой-нибудь маленький кабачок и там поговорил бы с ним по душам за бутылкой простого вина. И все же громадный талант Толстого блестит и в этой повести. Он с такой честностью, так правдиво описывает неловкость певца во время всей сцены, что читатель невольно приходит к заключению, что, если молодой аристократ и прав, протестуя против сердечной огрубелости туристов, его поведение в данном случае вызывает так же мало симпатий, как и поведение самодовольных англичан в отеле. Художественная мощь Толстого попирает его собственные теории.