«Служба надоела, как картофель», – жалуется он Михаилу: видно, немало дней пришлось ему держаться на одном картофеле… Рядом с ним служило человек сорок мелких и покрупнее, старых и молодых, пьяниц и мечтателей, бедных и вовсе нищих чиновников – ветошек общества. «Зачем вы меня обижаете? Не надо меня обижать – я тоже – человек», – не раз вспоминался ему гоголевский Акакий Акакиевич. Мы вот научились его жалеть, сострадать ему, а если влезть самому в его нутро, неужто там одни мечты о новой шинели? А вдруг целый мир страстей, возвышенных, тонких, как и у тебя самого? Но у тебя есть еще и надежды на будущее призвание, а у него их уже нет. Уже. Значит, были все-таки когда-то и у него, но он пережил их, понял, что ничего не ждет его впереди, кроме однообразной, как картофель, службы… Страшно, больно и страшно.
В феврале 44-го Достоевский пишет прошение об отказе от своих наследственных прав за небольшую, единовременно выплаченную ему сумму. Очень уж нужны были деньги? Да. Очень. Но обходился же как-то в подобных случаях и раньше: мысль измучила, источила мозг и сердце – как быть человеком, христианином, сострадать униженным и оскорбленным жизнью и судьбой бедным людям и жить за их счет, за счет их скормленных скоту соломенных крыш, плачущих у бескровных грудей матерей младенцев? А 19 октября того же года он окончательно решает разом изменить свою жизнь – добивается отставки.
3. Призвание
Серое однообразие чиновничьей службы не убило его мечтательности, но еще острее будоражило душу, рождало в ней иную действительность. «В юношеской фантазии моей я любил воображать себя иногда то Периклом, то Марием, то христианином из времен Нерона… И чего я не перемечтал в моем юношестве, чего не пережил всем сердцем, всею душою моей в золотых воспаленных грезах… Не было минут в моей жизни полнее, святее и чище… и когда судьба вдруг толкнула меня в чиновники, я… служил примерно, но только кончу, бывало, служебные часы, бегу к себе на чердак, надеваю свой дырявый халат, развертываю Шиллера и мечтаю, и упиваюсь, и страдаю такими болями, которые слаще всех наслаждений в мире, и люблю, и люблю… и в Швейцарию хочу бежать, и в Италию, и воображаю перед собой Елисавету, Луизу, Амалию. А настоящую Амалию я тоже проглядел», – расскажет потом об этой поре своей жизни сам Достоевский. Конечно, этот рассказ нельзя принимать полностью как документальное изложение фактов его внешней, событийной жизни, но это и подлинно достоверный факт истории его души, его внутренней биографии. «Звали ее, впрочем, не Амалией, а Надей, ну да пусть она так и останется для меня навеки Амалией. И сколько мы романов перечитали вместе. Я ей давал книги Вальтер Скотта и Шиллера; я записывался в библиотеке у Смирдина, но сапогов себе не покупал, а замазывал дырочки чернилами; мы прочли с ней вместе историю Клары Мовбрай… Она мне за то… штопала старые чулки и крахмалила мои две манишки. Под конец, встречаясь со мной на нашей грязной лестнице… она вдруг стала как-то странно краснеть – да вдруг так и вспыхнет. И хорошенькая какая она была, добрая, кроткая, с затаенными мечтами и с сдавленными порывами, как и я. Я ничего не замечал; даже, может быть, замечал, но… мне приятно было читать «Коварство и любовь» или повести Гофмана. И какие мы были тогда чистые, непорочные! Но Амалия вышла вдруг замуж за одно беднейшее существо в мире, человека лет сорока пяти… предложившего Амалии руку и… непроходимую бедность. У него всего имения было только шинель, как у Акакия Акакиевича, с воротничком из кошки, «которую, впрочем, всегда можно было принять за куницу».
Теперь Достоевский все чаще бродил один по Петербургу, вглядываясь в лица прохожих. В сознании возникали планы повестей и романов. Шла подспудная, упорная работа сознания. Фантазия и действительность ищут точек соприкосновения. Петербург, «самый фантастический город на свете», становится полем этой удивительной встречи сна и реальности, мечты и угрюмых «углов» с их обитателями, которых он видел всегда, но будто и не замечал их раньше, да вдруг и задумался.
Чуть не с детства оставленный один в огромном, чужом городе, почти «затерянный» в нем, «я как-то все боялся его, – признавался Достоевский. – Петербург, не знаю почему, для меня всегда казался какою-то тайною». И вот однажды, в январе 45-го, он «спешил с Выборгской стороны к себе домой… Подойдя к Неве, – рассказывает Достоевский об одном из самых важных событий его духовной жизни, его внутренней биографии, которое сам он назвал «видением на Неве», – я остановился на минутку и бросил пронзительный взгляд вдоль реки в дымную, морозно-мутную даль, вдруг заалевшую последним пурпуром зари, догоравшей в мглистом небосклоне. Ночь ложилась над городом, и вся необъятная, вспухшая от замерзшего снега поляна Невы, с последним отблеском солнца, осыпалась бесконечными мириадами искр иглистого инея. Становился мороз в двадцать градусов… Морозный пар валил с усталых лошадей, с бегущих людей. Сжатый воздух дрожал от малейшего звука… Казалось… что весь этот мир, со всеми жильцами его, сильными и слабыми, со всеми жилищами их, приютами нищих или раззолоченными палатами, в этот сумеречный час походит на фантастическую, волшебную грезу, на сон, который, в свою очередь, тотчас исчезнет и искурится паром к темно-синему небу. Какая-то странная мысль вдруг зашевелилась во мне… Я как будто что-то понял в эту минуту, до сих пор только шевелившееся во мне, но еще не осмысленное; как будто прозрел во что-то новое, совершенно в новый мир, мне незнакомый… Я полагаю, что с той именно минуты началось мое существование…»
С видения на Неве в нем будто родился новый человек – писатель Достоевский, ибо он вдруг пережил в мгновение никому еще доселе не видимый свой мир.
«И вдруг, оставшись один, я об этом задумался, – продолжает он. – И стал я разглядывать и вдруг увидел какие-то странные лица. Все это были странные, чудные фигуры, вполне прозаические, вовсе не Дон-Карлосы и Позы, а вполне титулярные советники и в то же время как будто какие-то фантастические титулярные советники… Кто-то гримасничал передо мною, спрятавшись за всю эту фантастическую толпу, и передергивал какие-то нитки, пружинки, и куколки эти двигались, а он хохотал и все хохотал! И замерещилась мне тогда другая история, в каких-то темных углах, какое-то титулярное сердце, честное и чистое… а вместе с ним какая-то девочка, оскорбленная и грустная, и глубоко разорвала мне сердце вся их история».
Кто же смеется так над человеком? Его величество Случай, играющий в свои кости ли, карты ли, или шахматы? Где каждая пешка – тысячи, а может, и миллионы людей, а ставка – их будущее, их жизнь? Слепой ли Рок, или предначертанность Судьбы? Темные ли силы Природы, или социальная Среда?
Или, может быть, это сквозь сотни придуманных человеком названий причин и следствий ухмыляется над ним сам Дьявол?
Или? Страшно подумать…
Титулярное сердце… – нет, нам маркиза Позу и Клару Мовбрай пожалуйте. Чиновничья душа… – да из нее бранное слово сделали, вспомнилось ему, в пословицу превратили, а кто из нас в эту душу заглянул, кто может сказать, что постиг ее? Гоголь? Великий Гоголь! После его «Шинели» в каждом мелком чиновнике мы видим Акакия Акакиевича, он научил нас сострадать ему. «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» – от этой столетьями копившейся, затаенной и вдруг излившейся жалобы сердце захолонывает, и уже ничто не может согреть его, пока… Что пока? Ходим же рядом, живем, пьем хорошее вино, и тепло нам, и что до того, что рядом какой-то Акакий Акакиевич не может купить себе шинели… Жалко? Еще бы не жалко! Что ж делать?.. Он – тоже человек! – кричит нам Гоголь. – Человек, соглашаемся мы, но маленький человек, не Шиллер же без шинели остался. Ну, купит он шинель – о чем тогда ему мечтать? Поди, карету захочет, а там… Нет, на всех но то жалости – денег, хе-хе, не хватит. Да разве же шинель ему нужна? Без шинели он бы еще прожил – но для себя и чай пьешь, не то что шинель покупаешь, а чтоб крикнуть всем, всему свету: смотрите, я тоже чай пью и шинель ношу – я такой же человек, как и вы, я брат ваш, нищий брат ваш, люди! Не Шиллер, не Магомет, но – сердцем, мыслями, чувствами – я человек!
Потрясшее на закатной морозной Неве фантастическое видение словно переменило Достоевского, сместило какой-то центр внутри его сознания, он вдруг увидел мир Петербурга как бы уже и не своими глазами, но глазами обитателей его нищих углов, чердаков и подвалов. И понял: он должен открыть всем этот мир. И пусть судят, нищи ли сердцем, душой его обитатели? Беднее ли Шиллеров, не говоря уж о нас, грешных?
Сама эта неведомая душа бедного чиновника должна сбрести слово, поведать себя миру. Только как же она скажет о себе, кому? Она робка и стыдлива, как девушка… Искреннее слово не каждую минуту является, ему родная душа нужна, перед которой не стыдно, нет – невозможно не сбросить с себя все это тряпье, которым прикрываем мы и красоту, и язвы, и грязь, и чистоту наших тел и душ… Пред всяким не обнажишься, а в слове так и прежде всего… Тут нужны две души, летящие навстречу друг другу. Один – еще не человек, не весь человек, не таков, какой он есть на самом деле; с чужими – и подавно. Кому же открыться душе и что скажет она?
– Любезный друг, маменька!.. Любезнейший папенька!.. – вспомнились ему свои, совсем ведь недавние письма… Прочти их посторонний – что подумает? Юный Акакий Акакиевич у папеньки денег на чай да сапоги вымаливает – вот и все мечты его, все помыслы и идеалы.
Не оставь он свою чертежную – сколько еще быть ему титулярной, чиновничьей душой? Что – дослужился б до генерала? Да никогда – так и помер бы титулярным советником, мечтая о шинели, как у всех… Дожил бы лет до сорока, в углу, где чижики так и мрут, не заметив, как и жизнь на закат пошла, попивал бы по вечерам, потому как на него – все шишки, как на бедного Макара, и одна только радость – окошечко напротив, а за занавесочкой мелькнет порою нежное девичье лицо – так и промечтал бы о ней всю жизнь, пока не увез бы ее какой-нибудь… как сестрицу Вареньку. А он бы уже успел полюбить ее гордое бедное сердечко, он бы без нее и жить-то уже не смог бы – не для кого жить бы ему было-то. А она и о существовании его не знала и не догадывалась бы, что живет рядом душа титулярная, но любящая ее бескорыстной чистой любовью, без всякого расчета – только б ей хорошо было: хмурится – и у него на душе тучи, улыбается – надо всем миром солнышко… А заговорить не посмеет: никак нельзя бедному, но благородному человеку с бедной скромной девушкой заговорить – толки пойдут, сплетни пойдут, такое разнесут, что не то говорить, вспоминать друг о друге стыдиться будут.
А что, ежели не вытерпит и напишет ей? «Милый друг, Варенька!» Почему Варенька? Ну да, конечно же, Варенька, кто же еще, только не напишет он ей. А если все-таки напишет? Не «Варенька», конечно, и не «милый друг», а по заведенному этикету: «Милостивая государыня Варвара Алексеевна!» Нет, так он тоже не напишет, измучается, пожалуй, кучу бумаги переведет, пока первые слова найдет.
«Бесценная моя Варвара Алексеевна!» А она заробеет, ответит: «Милостивый государь Макар Алексеевич…» Но ответит ли? Не испугается ли совсем? Ответит, не захочет обидеть, из одного сострадания ответит, да ей, юной душе, оскорбленной, затаившейся, нужно же хоть к кому-то потянуться, открыться, а тут – человек пожилой, считай, отец ей, не оскорбит, не насмеется… может быть. А он протрезвеет тотчас от ее «милостивого государя» и сам в ответ по этикету – «милостивая государыня», и пойдет у них жизнь через эту тонкую тайную нить переписки, но и почувствуют наконец, что нужны кому-то, что не сами они по себе, а весь мир – сам по себе, что есть им о чем говорить и чем жить, что люди они и не беднее сердцем никого другого, потому что их теперь двое, и каждый из них вдвойне живет, а без этого любой богач – нищ, хуже последнего бедняка. А она и книжки читала, пожалуй, и «Шинель» могла прочитать – почему бы ей и «Шинель» не прочитать, да и «Станционного смотрителя», и Макару Алексеевичу могла бы посоветовать… А ведь это замечательно – они прочтут о себе же, о таких же горемыках сердечных – узнают ли себя?
Умилятся или закраснеют, словно увидят себя вдруг нагими в зеркале, оскорбятся ли: зачем в душу залезли да перед чужими людьми?
И не смогут они уже друг без друга – что с того, что он пожил на свете: разве ж он жил до сих пор и разве она жила прежде?..
Нет, Достоевский знал, слишком хорошо знал: у бедных людей чем счастливее начало, тем грустнее, трагичней конец… Покинет его Варенька. Ради него и покинет, а то ведь доброе, бескорыстное сердце разорвется при виде гордой и нищей любви своей, которую нечем ему будет защитить от насмешек, язвительного сострадания людей. Найдется благодетель с деньгами – и облагодетельствует ее, купит и красоту, и молодость, и чистоту, и мечты ее на всю жизнь, и будет она благодарить судьбу, что снизошла к ней, и благодетеля во всю жизнь почитать станет… как сестрица Варенька своего Петра Андреевича.
Да, не Шиллеры они, не Клары Мовбрай, не Магометы и не Карлы Мооры, но они люди, такие же люди, как и все, и их обыденные, привычные, настолько, что мы и не замечаем их, будто их нет вовсе, трагедии, «маленькие трагедии» «маленьких людей» для каждого из них столь же исключительны и столь же глубоки, как и трагедии великих людей. Но трагедии великих становятся известными всему миру, трагедии «маленьких» остаются безвестными, молчаливо, терпеливо наполняя собою бездонную чашу мирскую болями и страданиями. Сколько их еще нужно, чтобы наполнить чашу, чтобы пролилась чаша, чтобы увидели все наконец – есть они, и их слишком много. А то ведь не Шиллерам и в трагедиях-то вовсе отказано – нет, мол, у них никаких трагедий, поскольку права такого не имеют страдать и чувствовать, как Шиллеры…
Самсоны Вырины и Акакии Акакиевичи, встреченные им на жизненном пути, и судьба сестры Вареньки, Карепин и собственные юношеские мечтания, воспоминания о Даровом, встречи, услышанное и пережитое – почти помимо его воли увязывалось, переплеталось, обретало устойчивые очертания, которые начинали уже жить своею фантастической, но все-таки и особой реальной жизнью, как бы помимо его власти над ними; они говорили, чувствовали, страдали и радовались уже сами по себе, а не потому, что он заставлял их печалиться и светлеть. Они жили. Они жили – значит, роман получался, нужно было только чутко прислушаться к ним, не вспугнуть, не навязать им себя.
В ноябре 44-го роман был готов. А в декабре он переписывает его чуть не весь заново. Теперь, кажется, он доволен. Все строго и стройно. Но… «есть, впрочем, ужасные недостатки». И в мае 45-го он снова переделывает роман, отчего он «чуть ли не вдвое выиграл. Но уж теперь он окончен, и эта переправка была последняя. Я слово дал до него не дотрагиваться», – делится он с Михаилом.
Простая история. История души человеческой с ее трагедиями – сокровенными, задавленными, осмеянными и, наконец, отобранными у нее, ибо не по праву ей иметь трагедии, но все-таки существующими, кричащими о себе…
– Я-то, я-то как же один останусь?.. Нельзя человеку одному.
Ходят люди, сердца у них каменные – услышат ли?
Бедные люди… Нет, тут нужен не крик о сочувствии. Этот крик уже раздавался. Гении, пророки русской литературы – Пушкин и Гоголь явили такое сочувствие бедному человеку, что мир, казалось, должен был вздрогнуть и перевернуться на своей оси. Но не перевернулся, и ничего не изменилось в нем. Или все-таки изменилось? Перевернулось же что-то главное в его собственной душе, а может, и не только в его… Труден, страшно труден путь слова.
Бедные люди… Тут – идея, тут – вопрос миру: кто виноват? Среда ли заела? Обеднела ли сама природа человеческая? Почему одни люди уже от рождения титулярные советники, другие же рождаются с генеральскими лампасами? Кто же так смеется над человеком, и что делать человеку не вообще, а тебе, лично тебе?.. Или так было, так есть, так и пребудет во веки веков?
Деньги давно кончились, и ждать их было неоткуда: со службой покончено, с имением тоже, зато 800 рублей долгов. Опекун деньги не шлет. «У меня нет ни копейки на платье… если свиньи москвичи промедлят, – пишет он брату, – я пропал. И меня пресерьезно стащут в тюрьму (это ясно). Прекомическое обстоятельство… Главное – я буду без платья. Хлестаков соглашался идти в тюрьму, только благородным образом. Ну а если у меня штанов не будет, будет ли это благородным образом?..»