Да, этот чум мог показаться дворцом по сравнению с тем, в котором я недавно был: застекленное окно с белой занавеской, полированный радиоприемник «Родина» на специальном столике у окна, внизу, на шкурах, швейная машинка в желтом футляре. К шесту были подвешены две яркие почетные грамоты в рамках за участие в сельскохозяйственной выставке. Признаюсь, я не ожидал встретить их в глубине Малоземельской тундры.
Жена бригадира, небольшая широколицая женщина в оленьих пимах и старой панице, сказала, что муж весь день колесит по тундре — ищет девять пропавших ездовых быков — и скоро, должно быть, вернется.
Я присел на скамеечку. Хозяйка поставила на железную печку два чайника и принялась месить в кастрюле тесто. Малыш лет трех, в длинной малице, краснощекий и толстый, в упор рассматривал меня своими черными немигающими глазами и на каждую мою попытку подружиться с ним отвечал усиленным сопением, плаксиво кривил лицо и для большей безопасности отступал к матери.
Женщина работала в полном молчании, и мне казалось, что я был не очень желанным гостем в чуме.
Я много ездил по Северу, встречался с разными людьми, и всегда мой приезд был внезапен. Меня никто не звал и не ждал: такова уж участь многих журналистов. Приходится вторгаться в чужой быт, иногда помогать, а иногда и мешать этим людям, надоедать тысячами вопросов и своим постоянным присутствием, быть лишней заботой, а у них и так забот хоть отбавляй. И вот сейчас я вторгся еще в одну семью. Это были не поморы Летнего берега Белого моря, не мурманские матросы тралового флота, не горняки Мончегорска. Здесь жили ненцы-оленеводы.
Пастухи… Признаюсь, это слово никогда не вызывало в моем воображении ничего героического. Леноватый парень с волочащимся по траве кнутом да пятнистое стадо мычащих коров на пыльных проселках средней полосы — вот что вставало у меня перед глазами, когда я слышал это слово. Лишь таких пастухов приводилось видеть мне. Но здесь, в тундре, вдали от городов и деревень, среди бесчисленных озер и болот, это слово приобретало совсем другой смысл…
Вдруг залаяли собаки. Я открыл дверь, и длинная полоса света упала на темную землю. Послышались негромкие шаги. Со мной кто-то заговорил по-ненецки, и тотчас в полосе света появился человек. Он пристально посмотрел на меня, чуть заметно улыбнулся. Мы вошли в чум — вначале он, потом я. Он был невысок, коренаст, в малице с откинутым назад черным капюшоном. Был он краснолиц, как и малыш, чуть курнос, из косых щелок смотрели зоркие, полные веселья и плутовства глаза.
Он поздоровался со мной за руку и представился. Я объяснил ему, кто такой и зачем приехал.
— Про самоедов писать хочешь? Ой, беда, ой, беда! — с деланным ужасом воскликнул он и закачал головой. — Ой-ой, беда!
Он быстро снял широкий ремень с ножом в блестящих ножнах и богатым набором медных украшений, бросил на шкуры, скинул суконный пиджак. Потом подлил из ведра воды в рукомойник, прикрепленный к шесту возле печки, закатал по локоть рукава рубахи и стал мыться. Руки у него были короткопалые, толстые, в рубцах, буграх и порезах, с уродливо кривыми ногтями. Мыл он их долго и тщательно. Потом так же старательно вымыл шею. Насухо вытершись вафельным полотенцем, подошел к приемнику и включил его. Зажегся красный огонек.
Не успели прогреться лампы приемника, как молчаливая хозяйка выдвинула из глубины чума коротконогий столик, показала мне на маленькую скамеечку, и на столе тотчас появились тарелка с лепешками, миска дымящейся оленины, сахарница с мелко наколотым сахаром, хлеб и стаканы чая. Под грохот вагнеровской музыки я опрокинул рюкзак и выставил на столик все свое богатство, купленное вчера в поселковом магазине: буханку хлеба, печенье, конфеты и горку блестящих банок с консервами.
— А писать трудно? — спросил он.
— Как когда, — сказал я. — Если хорошо знаешь то, о чем пишешь, и если до смерти хочется о чем-то написать — пишешь быстро.
— Ай, беда, беда! — воскликнул он, и его умнейшие быстрые глаза заискрились весельем и лукавством. — И ехал в этакую даль, чтоб о нашем брате написать? Ой-ой, и нас припомнили!
Я почувствовал, как загорелись мои уши, точно под ними кто-то зажег спичку.
И я стал жить в чуме Ардеева.
Мы вставали с ним раньше солнца. Наскоро ели и на оленях уезжали в стадо. Наш путь лежал через кочки, бугры и болотца. Нарты переезжали мелководные осенние реки, и на прибрежном песке долго еще оставались широкие следы полозьев. Нас хлестали по лицам ветки полярных березок и секли ножи гигантских осок, нас поднимали на свои спины тундровые сопки. Мы упирались ногами в землю, когда нарты готовы были перевернуться, и все же я трижды вылетал из них, зазевавшись, и под оглушительный смех пастуха вставал с мягких, как диван, кочек. А когда мы наконец добирались до стада, мне поручалась самая примитивная и черная работа — больше я ни на что не был способен, — но и она приводила меня в восторг.
Я помогал двум собакам Ардеева подгонять оленей, когда пастухи ловили их тынзеями, я бегал и, махая руками, издавал пронзительные, гортанные крики — олени очень боялись их, а ненцы надрывали от хохота животики.
Когда быков запрягали в нарты, я держал перед их мордами хорей, и они, не смея перешагнуть его, стояли смирно и покорно дожидались, когда их запрягут.
Я помогал ломать чум, грузить шесты, латы и всю домашнюю утварь на нарты и ставить чум в другом месте. Я подсоблял взваливать на упряжку за ноги еще теплых, только что убитых оленей. И за столом я старался не отстать: пил густой, как деготь, чай и ел вяленое оленье мясо. Я любовался звездами и закатами тундры с ее застенчивой сдержанной красотой, и заслушивался криками ее белогрудых лебедей и гусей, улетающих на юг, я наглотался ее ветрами и пропитался ее солнцем, и слово «тундра» стало для меня одним из близких и светлых слов, какие только есть на земле. Но время шло, мне уже давно пора было уезжать домой, и вот однажды утром я сказал об этом бригадиру.
Он посмотрел на меня своими лукавейшими узкими глазками, поставил вверх дном чашку — напился — и переспросил, точно не слыхал:
— Значит, едешь?
— Еду.
— А то оставайся у нас. Ты мужик старательный. Учеником пастуха зачислю. У нас как раз не хватает. Не пожалеешь. Только старайся.
— Спасибо, — сказал я и вздохнул. — Все-таки я потомственный горожанин, вряд ли привыкну…
И вот я живу в четырехэтажном каменном чуме, вместо малицы ношу пальто, мои оленьи упряжки — трамвай, метро и автобус, и пью я не студеную воду озер, а хлорированную — из крана, и вокруг не бескрайняя раздольная тундра с сопками и реками, лебедями и ягелем, а шумная Москва. И сплю я не на оленьих шкурах, а на мягкой тахте. Но во сне я все чаще и чаще вижу тундру, слышу топот полуторатысячного оленьего стада, лай собак и гортанные крики пастухов.
И когда в минуты усталости сдвигаются вокруг меня стены комнаты, а перо пишет не то, что нужно, не то и не так, мне хочется сломать стены жилища, вырваться на просторы тундры, вобрать в себя блеск ее озер и свист ветра, научиться метко бросать тынзей на оленьи рога; стоя на нартах и гортанно покрикивая на быков, гнать вперед стремительную упряжку и заслужить, чтобы пастухи приняли меня к себе в ученики…