Я старался думать о том, что меня ждет.
Там, в Москве, было много ребят с нашего двора, увезенных в столицу, подальше от бандитских налетов: Сэм с Александром, мой старший брат Шурка, Ласька.
Ребята не писали в Бродицы, или письма их не доходили, я помню только одно письмо Сашки.
Он сообщал, что все ребята живут и учатся в замечательной школе-коммуне. Там каждый делает что хочет, в день выдают четверть фунта хлеба, но можно добыть сколько угодно пороху для фейерверков, и там много крыс; крысы дохлые или подыхают с голоду, так чего их бояться.
Что касается пороха, мы его пытались изготовлять для фейерверков еще в Бродицах, по старинному рецепту монаха Бертольда Шварца. Бертолетову соль и серу удавалось достать в аптеке на Махновской. А о селитре Сэм где-то вычитал, что она образуется из мочи; ребята, выбрав место в укромном уголке двора, за свалкой, создавали там, по мере возможности, условия для ее возникновения.
…Поезд остановился, и выстрелы послышались рядом. Пули тонко пели за окнами, а казалось — над самой головой, и нужно втянуть голову в плечи, уменьшиться, уменьшиться.
Матросы, подхватив винтовки, выбегали из вагона. В распахнувшихся дверях появилась огромная фигура с чем-то блестящим в руках. Показалось, что это — блестящее — шашка, то, чем убивают. Потом я узнал матроса и сразу провалился в успокоительный полусон.
Матрос стал рубить топором полки, на которых лежали пассажиры; с размаху рассекая доски, он выбивал металлические крепления. На пол скатывались люди, мешки, чемоданы.
Топор молнией мелькал мимо лиц людей, скованных страхом. Время от времени позади матроса возникала другая темная фигура и уносила доски. Паровоз загудел и потащил поезд дальше по степи. Матросы отстреливались с вагонных площадок.
Одна лишь наша полка уцелела волей матроса и возвышалась над тяжело дышащей, храпевшей тьмой.
Матрос вернулся на свое место у окна, сел и, тяжело дыша, сказал мне:
— Спи!
…С этим тревожным ночным часом матрос и поезд исчезают из воспоминаний, зыбкая тьма застилает прошлое, и выныриваю я из нее в Москве, на Большой Садовой, где обретается учреждение, возглавляемое Лаком, — он уже начал свое большое плаванье.
Вспоминается кабинет высотой в два этажа; стены в застекленных полках, где сплошными рядами книги в зеленых переплетах, с отпечатанными золотом по корешкам заголовками; у окна громадный письменный стол и кожаное кресло, в котором сидит Лак. Он в военной форме — и, склонив голову с ровной дорожкой пробора, пишет. Я вижу его белую руку, большой, с горбинкой, мясистый нос. И искоса читаю золотые заголовки на корешках книг.
Лак поднялся из-за стола и подошел ко мне. От огромности предметов, окружающих его, — от необъятного окна, полок до потолка, потолка до неба, — он и сам становится неправдоподобно большим.
— Куда же ты хочешь? — спрашивает Лак.
— В школу-коммуну.
Я стараюсь смотреть только на нос Лака. Нос тоже очень велик, но все-таки обозрим, и гнетущая тяжесть его фигуры смягчается.
— Ты еще мал, — объясняет Лак, — Коммуна — школа второй ступени.
— Хочу в школу-коммуну, — повторяю я упрямо и нелогично, а упрямства и нелогичности, как я вскоре убеждаюсь, Лак не переносит.
— Я же объяснил: тебя туда не возьмут.
— А Мулька и Сашка?!
— Ты еще мал!
— Р-равенство дерьмовое, — неожиданно для себя выговариваю я запомнившиеся слова матроса почти таким же, как он, хрипловатым, гнусавым голосом.
— «Дерьмовое»? — брезгливо переспрашивает Лак, рассматривая меня острыми глазами. — И где ты понабрался всего этого?
Я молчу.
— Зачем она тебе, школа-коммуна? — спрашивает Лак, пытаясь сдержать раздражение, какое люди, логически мыслящие и начальствующие, всегда — это я пойму позже — испытывают к людским единицам, нуждающимся в руководстве, но не усвоившим этой бесспорной истины.
— Там порох! — выпаливаю я.
— Какой порох? — Брови Лака грозно сдвигаются.
Я догадываюсь, что выдал тайну, и молчу, собирая силы, чтобы не проболтаться снова.