Но в продолжение темы скажу, что мы все ненавидим свои палаты. Они не тесные, комфортные, в них есть все необходимое, чтобы жить и не навредить себе. Кроме свободы. Наши комнаты – говорящий символ заточения, как шелковистые кандалы, которыми прикован к определенному пространству.
Никто из нас не явился сюда по собственной воле, никто. И все об этом помнят. Меня, как прочих, привели в эти стены насильно, желая добра, конечно же, и удерживают тоже насильно. Разве это честно, разве законно? Гуманно? Но этот простой факт у них принято игнорировать, словно они где-то нашли безоговорочное оправдание своему поведению. Однако все это, как и мое состояние, волнует меня меньше всего. Важнее то, что я намерен сделать: вернуть баланс порядку вещей.
Миссия для настоящего героя.
Как я заметил по их вопросам, меня считают то ли параноиком, то ли шизофреником с навязчивыми идеями (хотя идея у меня всего одна, и вполне естественная в моем положении). Я ведь не совсем идиот, понимаю наводящие вопросы, говорящие взгляды. К тому же Аарон довольно откровенен со мной – еще один хитрый прием, чтобы пробудить в пациенте искренность. Нет, в целом он неплохой человек, вот только наивный и увлеченный своими теориями до слепоты. Мне это только в плюс.
По таким, как Крэнсби, сразу видно, что с ними не случалось неизбежного и бремя вины не висит на них мертвой петлей, как и груз ответственности. За то, что обязан совершить в дальнейшем. От таких только и слышишь бездарное «все будет хорошо». Самое страшное, что они действительно в это верят. Проклятые оптимисты, живущие в собственных грезах, никогда не знавшие реальных проблем! Как будто розовые очки впаяли им в лицо, навсегда лишив рационального взгляда на мир.
И мне приходится притворяться таким же, хотя я ненавижу обманывать! На что только ни пойдешь ради достижения высшей цели. Кто оставил мне иной выбор? Кто?
Иногда у меня так хорошо получалось изображать постепенное выздоровление, что я сам начинал в него верить. Эта иллюзия временно притупляла обвинения совести. Самым главным и самым сложным было не перегнуть палку: после прилива вовремя изобразить отлив. Разбросать ракушки по берегу в таком порядке, чтобы все решили, будто вынес их сюда океан, а не человеческая рука. Если вы понимаете, о чем я.
Один-два неверных шага, и меня могли заподозрить, перепроверить, устроить очную ставку с собственной психикой, которая мне не так уж подконтрольна. А подозрения лечащего психиатра – первая трещина на льду у тебя под ногами. Двинешься дальше, и обязательно появится вторая. А стоять на месте вечно нельзя, так никогда отсюда не выйдешь.
Вперед.
Аарон добр ко мне и, кажется, даже привязался. Мой случай вызывает в нем сострадание, хотя у него, кажется, нет братьев и сестер. Но я все равно не очень его люблю – за плохо прикрытую жалость, в которой я не нуждаюсь, за излишнюю опеку и доверие, за социальный статус, в котором он – ученый, а я – лабораторная мышь. За то, что воспринимает меня не тем, кто я есть, а тем, каким я себя позволил видеть, хотя именно этого я и добивался (но разве так трудно разгадать мой спектакль? Неужели он так доверчив?).
Крэнсби никак не мог понять очевидные вещи, даже если слышал их неоднократно. Простой пример: сколько бы раз я ему ни объяснял, что предметы на его столе должны лежать либо параллельно, либо перпендикулярно друг другу, в следующий раз, как я приходил на прием, там снова все было в хаосе, который сводит с ума. Аарон при этом делал вид, что все нормально, будто его совсем не волнует, что вещи лежат неровно, под идиотскими углами друг к другу, и все углы разного градуса, это просто невыносимо; или что края предметов свисают с края стола, что совсем уже неприлично, вызывающе, вульгарно.
Я не мог общаться с ним, пока он не приведет рабочее место в порядок, за процессом чего я тщательно следил. Это одна из немногих вещей, которые я так и не научился в себе контролировать или хотя бы игнорировать. Утешал себя тем, что со стороны эта причуда, должно быть, безобидна. Но каждый раз, как я спокойно просил его привести стол в порядок, в трахее у меня клокотал один и тот же вопрос: почему Крэнсби не мог сделать все ДО ТОГО, как я приду?! Он ведь хорошо знал, как меня это раздражает. Ответа я так и не нашел.
Баланс должен быть везде, включая чьи-то вещи и документы. Моя задача: трансформировать хаос в порядок. Вот зачем я здесь. Вот почему со мной все это случилось. Весы стремятся к равновесию. Я – весы.
Еще мой психиатр делал вид, что не может понять, каким образом некоторые ощущения приобретают вкус и цвет. Для меня было в порядке вещей, что стены в моей палате на вкус как прокисший йогурт (лежа у себя, я часто ощущал, будто вместо языка у меня кусок свернувшейся молочной кислятины), а воспоминания о случившемся вызывают во мне липкий аромат ярости, который как будто оживает в груди и, перебираясь в горло, превращается в кипяток.
Порой я думаю, не сильно ли умничал и стоило ли все это ему выкладывать. Но убедительность требует от нас честности, и временами я выкладывал почти все, что чувствую: мне и самому это становилось нужно. В моменты особо близких разговоров хотелось искренне рассказать Аарону, что самым действенным лечением будет выпустить меня отсюда и позволить сделать то, что я должен сделать. При мысли об этом у меня пылали щеки и накатывались слезы, я готов был вывернуть душу наизнанку и во всем признаться взамен на освобождение…
Но во мне было четкое осознание, что Крэнсби не поймет меня и не будет содействовать. Все нужно делать своими силами.
То и дело я слышал, что помешался на случившемся «инциденте», так они все его называли, что у меня навязчивое желание заново пережить его, но в другой роли, и даже то, что у меня якобы триггер на маленьких девочек, возраст которых примерно соответствует возрасту моей похищенной сестры, когда я видел ее в последний раз. Я спрашивал, что означает «триггер». Он показывал мне фотографии детей и просил описать, что я чувствую. Но я не мог, потому что злился. Меня выводило из себя, что на мои вопросы не отвечают, при этом все время задают свои – было бы легче, если бы я их не слышал.
А еще меня злило вот что: они старались сглаживать углы с невероятной фальшивостью и называли вещи не своими именами. Например, слово «инцидент». Зачем они его употребляли, почему именно его? Что вообще значит это слово и почему кто-то решил, будто оно подходит в моем случае? Если слышать его десятки и сотни раз, как слышал я, начинаешь сомневаться, существует ли вообще слово «инцидент» в языке, оно становится просто набором звуков без значения, за ним больше ничего нет – нет того, что оно призвано скрывать, затерлось от злоупотребления, вывелось, как пятно. Почему нельзя было сказать, как было? Не «до инцидента», а «до того, как твою сестру похитили по твоей невнимательности». Не «после инцидента», а «после того, как ублюдки украли маленькую девочку, пока ты пил пиво с тупорылыми дружками, которые оказались тебе важнее».
Может, если бы я чаще слышал правду, как она есть, а не неуклюжие попытки ее сокрыть, сгладить, припрятать от моей психики, мне и становилось бы легче. Но они как будто старались убежать от реальности, в то время как я стремился ей навстречу. Всегда стремился навстречу, не боясь столкновения. Потому что столкновение неизбежно. За этим я здесь.
Я ненавидел слово «инцидент» и слово «триггер». Как можно пичкать научными терминами человека, чью маленькую сестру украли у него прямо под носом? Забрали беззащитного ребенка и сделали с ним неизвестно что. Разве можно называть ТАКОЕ тошнотворно-спокойным словом «инцидент»? Весь тот сюрреалистичный ужас происходящего, что пришлось испытать мне и моей семье, вся боль, страх и отчаяние, когда следствие не давало результатов, бессилие, когда ее тело так и не нашли… Всего лишь «инцидент» для тех, кто лечит меня. Думает, что лечит меня.
Кто на моем месте не испытывал бы чувства вины? Да я возненавидел себя так, как ничто и никогда. Боль от побоев отца и взглядов матери была сладкой пилюлей, на время приглушавшей внутренние терзания. Крэнсби полагает, будто травма головы сделала меня таким, каков я сейчас, фанатиком, параноиком, но я так не считаю. Цель у меня появилась не сразу.
Долгое время в самом начале я понятия не имел, как мне жить дальше и что предпринять, чтобы ненавидеть себя меньше, или хотя бы эквивалентно уровню родителей. Не думаю, что существенно изменился с тех пор, как отец выбил из меня все дерьмо, чего я, безусловно, заслужил, и пережил бы еще раз. Когда я лежал на полу в прихожей, сломленный напополам, не мог вдохнуть и ощущал щекой что-то густое и теплое, как сироп, мне было хорошо. Я очищался через страдание.
Не отрицаю, что поступок отца многократно усилил во мне нечто, к чему я потом все равно бы пришел, но точно не поменял меня. Это ускорило процесс – безусловно. Однако я оставался собой: никчемным человеком, которого впервые не волновал его социальный статус. А еще – никудышным братом, которого тихо презирают члены семьи и даже соседи. То, что я видел в их взглядах, безмолвно-красноречиво обращенных в мою сторону, усиливалось внутри меня, как будто проходило через увеличительную призму, и обрушивалось новой волной порицания.
Вудбери – небольшой город, всего чуть больше ста тысяч человек, а ведь даже в крупных городах все знают друг друга через два рукопожатия. Стоит ли озвучивать, что подобные инциденты (ха-ха-ха!) случаются у нас, может быть, раз в пятьдесят лет, и население было обескуражено. Испуганные люди, как правило, забывают сочувствовать. Все свое негодование они выпустили с поводка не на того, кто это сделал (ведь никто не знал виновника), а на того, кто позволил этому произойти (и сам пострадал). Я понимал их поведение. И не понимал одновременно.
Несколько месяцев я всерьез думал о самоубийстве. Боли я не боялся, она казалась спасением от ежедневного самоистязания. Я искал подходящие способы. В такие минуты настроение у меня улучшалось. Я думал, если меня не станет, всем вокруг сделается легче, особенно родителям. Точно знал, что они не способны любить человека, по вине которого произошла катастрофа, даже если этот человек – их сын. Вторых детей всегда любят больше, это аксиома. Относиться ко мне по-старому не будет никто, на прощение я не рассчитывал, в притворстве жить не хотел.
Узнав, что я выбрал уйти из жизни, они вздохнут с облегчением и смогут оправдать меня – в глубине души. Жизнь за жизнь. Только радикальный шаг мог искупить мою вину. Только мертвый сын мог снова вызвать сочувствие и привязанность в их окаменевших сердцах, помочь начать все с чистого листа. Да, Нону это не вернет, зато хотя бы я перестану маячить перед глазами живым и ненавистным напоминанием, что ее не вернуть.
Некоторые вещи недоступны для понимания, пока не произойдут с нами лично, и выглядят как великое открытие, покуда не захочешь приобщить к нему остальных. Тогда и заметишь, что окружающие давно разгадали эту тайну и держат рот на замке. Словно существует негласное табу, запрещающее делиться важными доводами, достигнутыми путем индивидуальных ошибок. В моменты осознания этого запрета я начинаю ненавидеть тех, кто предпочитает молчать, за то, чего они раньше мне не рассказали. И чувствую себя идиотом, который заново изобрел велосипед.
Чуть больше года пролетело, словно месяц, проведенный в болезненном бреду кошмарного сна. Бесконечного кошмарного сна из повторений, стыда и желания самоуничтожиться. Из чужих взглядов и движения губ, заговорщически переговаривающихся обо мне. Из моего собственного взгляда, направленного на меня прямо из зеркала. Если бы этот взгляд мог убить, я бы давно решил проблему своего существования.
От суицида, способного устранить мои страдания вместе со мной самим, меня остановило только одно: они не нашли тело. На языке сухих фактов это означало, что смерть не установлена точно, абсолютно и конкретно, и человек считается пропавшим без вести, а не убитым. Так они говорили сами. И тогда я понял: пока не найдено тело, моя сестра не может быть мертва. Я не имею права так думать, а тем более – опускать руки. Точнее всего следует сказать, что она и жива, и мертва одновременно. А если есть шанс, что Нона жива, самый мизерный шанс размером с атом, я тоже не хотел умирать, хотя жизнь, какой она у меня была, подталкивала меня к этому шагу.
Единственное, о чем я сейчас жалею больше всего, состоит в том, что я слишком много времени потратил на сожаления и ненависть к себе. Я упустил несколько лет, пытаясь прийти в себя, а нужно было действовать сразу, молниеносно, пока меня не поместили сюда. Взять себя в руки и идти по горячим следам, задушить собственное бессилие.