А ведь лепра лечится, но – годами, иногда десятилетиями. О случаях полного выздоровления я не слышал, но бывает, что больного выписывают из лепрозория со стойкой ремиссией. И длится она тоже годами. И надо видеть счастливые и деятельные лица таких «отпускников», послушать их планы на будущее!
Но весьма скоро бедолаги возвращаются назад. В отличие от времён Средневековья, их не закапывают в землю, не сжигают на кострах и не сбрасывают со скалы в море. Просто их отторгает людское сообщество; даже родная семья, бывает, «не жаждет встречи вновь». И сколько ни объясняет излечившийся, что он больше не выделяет заразы, самый распространённый ответ окружающих: «На тебе не написано».
Даже ко мне, аспиранту Института лепры, узнав, где я работаю, люди относились двояко: с одной стороны, интересовались «случаями и бытом прокажённых», с другой стороны, как-то подбирались, стараясь незаметно отсесть подальше, ёрзали и покашливали, понемногу отодвигая по столу свою тарелку с чашкой, слишком часто удалялись в туалет, намывая там руки мылом до хирургического уровня обработки, а после моего ухода, уверен, хозяева мыли посуду особенно тщательно, может, и с хлоркой. И я их за это не виню…
Так что жизнь эти несчастные заканчивали в лечебных заведениях, вроде нашего НИИ лепры. Некоторые пытались при этом выстраивать якобы нормальные социальные отношения: заводили романы, дружбы по интересам, жили такой прокажённой семьей… Случались и совершенно шекспировские драмы. Помню один случай убийства из ревности, неуклюжие драки и прочие надрывные сцены. Я тогда не очень вникал во все эти страсти-мордасти, да и работал в основном в лаборатории и виварии, но помню обрывок разговора на веранде столовой для больных: «Они сидят все вместе, а он ей прям при ём ногу гладит! Кто ж это вытерпит…»
Больные были в основном люди сельские, из разных регионов СССР. Интернационал практически полный, но много казахов и каракалпаков. В женской палате, которую я вёл, почти все пациентки были казашки. До сих пор помню их фамилии: Асралиева, Сералиева, Саралиева и Жюпканаева. Так они и катятся сцеплёнными вагончиками по моей памяти – фамилии без имён, ангелы мои пленённые…
Помню пронзительную любовь втроём.
Девушку звали Жанель, казахское, между прочим, имя, но мне в нём чудился некий французский шарм, и оно ей шло – тоненькой, как прутик, кокетливой, с нежным волооким лицом. Была она «целенькая». У неё болела мать, и все пятеро детей выделяли заразу, так что их изолировали. И успешно, надо сказать, лечили. Эта самая Жанель, как юный Пан, играла на самодельной свирели. Сама же эти дудки мастерила из ивы или черёмухи. Рыхлую сердцевину выбивала тонкой палочкой, перочиным ножиком наискось срезала один конец, дырявила в стволе 8 отверстий и – вуаля! – древняя пастушья свирель готова. Довольно ловко выдувала из этого прутика незамысловатые напевы… которые страшно почему-то хватали меня за душу! Идёшь утром мимо их домов: она стоит на веранде простоволосая, босая, в коротком платьице, и самозабвенно выдувает из дудки монотонный сипловатый мотив, будто проросший из гущи сирени.
Эта самая Жанель являлась средоточием страсти двух мужчин и отвечала пылко обоим. Жила она то с одним, то с другим, неистово скандалила, рыдала, хохотала, изгоняла прочь то одного, то другого. Всем, и персоналу, и больным, смотрела прямо в глаза с откровенным вызовом.
Бывало, они дрались за неё, потом мирились. А куда им было друг от друга деться? Эти трое были заперты в тесной клетке своей страсти – ни отвернуться друг от друга, ни убежать, ни проснуться и обнаружить, что морок развеялся.
Один из двоих её мужчин, Митька, был простым грубоватым парнем с какой-то свиноводческой фермы. Но второй…
Второй её любовник был персонаж примечательный, Виктором его звали, – интеллигентный начитанный малый, бухгалтер по образованию. И красив был резкой такой орлиной красотой: крупный острый нос, глаза не просто голубые, а прямо синька небесная, нестерпимая… Он интересовался философией, парадоксально мыслил, иногда огорошивая собеседника неожиданными выводами. Я с ним любил поговорить, однажды спёр для него из дедовой библиотеки том Монтеня…
Он уже не выделял бактерий, и его не удерживали. Раз пять он оформлялся на выписку и уходил из лепрозория в «свободный мир», однако нигде не мог зацепиться: то ли по Жанели своей тосковал, то ли (старая песня!) люди от него шарахались… Он не особо на эту тему распространялся; едва затронешь – морщится, как от боли. Сложный был человек, импульсивный, тревогу излучал и – как сейчас уже ясно – будущую трагедию. «Жизнь-то проходит, Аркаша, – говорил, – да разве жизнь это! Рыпаешься, рыпаешься, полетаешь маленько на воле, и назад, в наше цветущее гетто. Вешай на шею свой колокольчик и ходи туда-сюда на все четыре стороны…»
Любовь его к Жанель, пастушке со свирелью, тоже была безнадёжной. Она отказывалась соединиться с ним «навсегда». Я-то не понимал тогда: как можно предпочесть заурядного бугая со свинофермы такому замечательному парню, как Виктор? И сам себе возражал: а она никого и не предпочла, она их обоих любила, держала по обе стороны от себя. Плыла меж ними, цепляясь за обоих, чтобы не уйти в бездну. Но тому, что попроще, Митьке, – было, кажется, не так больно, как Виктору.
Много лет тот пытался найти выход, хоть какой-то смысл придать этой своей проклятой жизни в раю, проклятой любви на троих. Но – устал, отступился, и его синий взор как-то пригас. Помню, однажды он обронил в разговоре со мной: «Я уже навсегда не верю в «навсегда»…»
…В конце концов, выход он всё же нашёл, нашёл то самое «навсегда»: повесился в своём домике.
Обнаружил его Мишка Рогов, мой сокурсник, тоже аспирант.
«Знаешь, Витя повесился как философ, – сказал он мне недели две спустя, когда после работы мы засели с кружками в пивном шалмане на Кировской. Сначала взяли по большой, потом ещё добавили. – Он позу такую выбрал, слышь, при которой человек в любой момент может остановиться, оборвать свою казнь. Но не остановился… Будто послание нам отправил: «Я – хозяин своей смерти, я так решил». Понимаешь? Хоть в этом деянии волю свою исполнил».
…А я только вернулся из Питера. Жил там две недели у родни, гулял белыми ночами по набережным, флиртовал с одной очаровательной консерваторкой… В один из этих отпускных дней троюродная сестрица «угостила» меня концертом группы «Аквариум». В программе, среди прочего, была и та известная их песня, странная такая, прекрасная:
Она просто врезалась в меня, эта песня, перевернула всё внутри, сначала я даже не понял – почему: о чём там речь, что за сад, к чему там эти странные животные… Потом как ударило: про наш это сад, только иносказательно, про наших заключённых ангелов невиданной красы… Сидел я как пришибленный, а перед глазами почему-то – Жанель, босая, со свирелью в руках – в дивном саду «Богемия», на солнечной веранде.
Между прочим, я думал, после трагической смерти одного из своих возлюбленных Жанель, сурово осуждаемая прокажённым сообществом, виновато притулится ко второму, к Митьке её, образуя, наконец, подобие какой-то супружеской пары. Но нет! Почти сразу возле неё возник совсем уже странный ухажёр: одышливый пожилой шахматист Пётр Нетребный, которому, казалось, и дела нет до женского полу. Однако Жанель его выбрала, и пение её свирели возродило в Нетребном дуновение страсти. И всё устроилось: они поселились втроём, а вскоре, проходя мимо их веранды, можно было увидеть сидящих за шахматной доской Митю и шахматиста Нетребного (Мишка Рогов называл его Непотребным), один из которых безуспешно учил другого под прерывистые вздохи дудочки, как правильно ходят фигуры.
Зачем, думаю я теперь, зачем всё это было мне показано – тогда, в танцующих вздохах свирельной неги? В назидание? Для острастки? Чтобы приготовился наперёд? Чтобы приготовился, спрашиваю я кого-то там, к вечному любовному чистилищу, к собственной мучительной игре втроём на шахматной доске наших жизней?
…Сегодня в Иерусалиме снег – редкое в наших краях развлечение. Лежит под моим окном чистейшей искристой дымкой на кустах лаванды. Его поддувает ветер, вздымая колкие летучие облачка. И – рикошетом памяти, наверное, – всё утро, пока варил кофе, завтракал, просматривал новости на айпаде, я отгонял назойливое видение: братья Кирзоны, два кудрявых отрока, в своих штопаных свитерках, в дырявых бриджах, лёгкие, как стрекозы, ввинчиваются в воздух надо льдом обледенелого Кутума… Кирзоны – задиристые нищие братья-близнецы из нашей школы – были вёрткими жилистыми дьяволятами, такими же гениальными в спорте, как Жорка в математике. Денег на шерстяную форму у их матери-одиночки не хватало, она им шила фланелевую, дурно скроенную, мешковатую… Боже, как шикарно сидела домашняя поделка на этих засранцах! И каждый из них был – вылитый Пушкин. Два этих пушкина взлетали, кувыркались, завивались спиралью, крутили вензеля острыми задницами и выводили пируэты на льду такие, что смотреть на них останавливались взрослые дядьки и тётки. От них всегда валил пар; как две стрекозы, они летали над катком в одних тонких штопаных свитерках и сатиновых бриджах… В общем, Кирзоны были занозой в заднице, укором самому моему существованию.
Неистовая олимпийская искра прожигала обоих. Один из них, если память не изменяет, стал призёром всесоюзных соревнований по дзюдо, второй, кажется, тоже посвятил себя спорту, то ли теннису, то ли баскетболу… Да-да, баскетболу: я столкнулся с ним в Лиссабоне, где прятал свою русалку на очередном крутом перекате нашей жизни.
Лиссабон, Лисссса-боооон, стон ночной, рассветное изнеможение, практически круглосуточное любовное беспамятство, с короткими вылазками (тени в раю!) на завтраки-ужины. Мы застряли в том офигенном, забыл, как его именовали, отеле: номер обычный, двухместный… но кровать, кровать! – она была роскошной, пригласительно-упругой, – не отпускала нас неделю.
Так вот, с одним из Кирзонов, маленьким, седовато-кудрявым, мы столкнулись в лифте. Я сразу его узнал! Он почти не изменился. Во всяком случае, на устремлённом вперёд пушкинском лице горела всё та же неутомимая страсть – завиться штопором в небо, и всё так же хотелось поменять что-то в этой внешности, доставшейся обоим по ошибке.
Честно говоря, где-то в фойе отеля я дал бы ему благополучно ускользнуть от воспоминательных объятий. Не скучал я по нему, по ним, совершенно. Но лифт… – чертовски тесное пространство для человека моей стати. Так что мы оба отработали радость встречи: ахнули, обнялись, отпрянули, разглядывая друг друга… И полторы минуты, пока лифт тащился, отмечаясь на каждом этаже, обменивались обязательными фразами на тему «ты совершенно не изменился!». Вот тогда я был оповещён о его блистательной тренерской карьере. Взаимной откровенностью ответить не мог, ибо в те годы целиком был занят уклонением от некоторых статей уголовного кодекса.
Встретиться не предложили ни я, ни он, тем более что мы возвращались в свой номер, дабы собрать наконец чемоданы и выдвигаться в направлении Порту…
Это была одна из «моих каденций», очередное наше «навсегда», да ещё после большого перерыва. Я знал, что Лидия терпеть не может этой моей горькой шуточки о каденции и всё же при каждом удобном случае вворачивал её, и Лидия сердилась. А я уже тогда в «навсегда» не верил. Я просто ловил губами сегодняшнее утро и засыпал, цепко держа в объятиях сегодняшнюю ночь…
Так вот, в ближайшую из таких пролетающих ночей (уютный пансион километрах в десяти от Порту, весь, как в сказке Андерсена, увитый красными розами; просторная комната с огромной ванной, облицованной сине-белыми глазурованными плитками азулежу, алмазные лезвия солнца в полуприкрытых деревянных ставнях по утрам), – в одну из ночей, говорю, она поднялась, включила ночник и присела к трюмо. Здесь среди простой, в сущности, обстановки встречались дивные вещи, то ли из приданого хозяйки, то ли купленные на распродажах.
Вот это трюмо: я им днём любовался. Точно такое стояло в родительской спальне, рядом с окном. Карельская берёза, золотистый перламутр, каскад ящичков и трёхстворчатое зеркало, в котором, в свете ночника, я видел Лидию в трёх ракурсах, причём страшноватых: её татуированная парчовая рука сливалась с темнотой, из зеркала на меня уставился молчаливый однорукий суккуб в трёх лицах. В такие моменты я всегда вспоминал дядю Изю, «самого красивого» из дедовой семьи, но в годы моего детства уже некомплектного: с отсутствующей ступнёй ноги и кистью руки. И как я ножницами отчекрыжил матерчатому клоуну соответственные части тела.