Несколько дней, вплоть до нашего четвертого свидания с Наташей, я был сам не свой и, видимо, производил впечатление не совсем нормального человека: я плохо спал, не мог читать, ничего не писал, то часами валялся на диване в маленькой комнате, рассматривая потолок, то бродил, как сомнамбула, по поселку, и у меня в буквальном смысле этого выражения все валилось из рук, включая посуду, которую я всегда мою сам, и мое золотое «паркеровское» перо. Я за эти дни столько перебил посуды, что пришлось потратиться на новую и на две поездки в Болшево, где был ближайший хозяйственный магазин. Благоверная то и дело поила меня настойкой валерьянового корня, но все впустую — я по-прежнему мучился и хандрил.
С утра до вечера и, по крайней мере, половину ночи я думал о Наташе и о любви. В конце концов, у меня вышла целая теория, трактующая о взаимопритяжении (оно же взаимоотталкивание) полов, но, так сказать, в травоядном плане, больше насчет соития двух сердец. Перво-наперво я пришел к такому заключению: любовь — это отнюдь не великое счастье, обновляющее душу, и не благословение природы, как полагал Иван Сергеевич Тургенев, а горе горькое, которое выматывает человека, как продолжительная болезнь. О, как был прав великий Гейне, написавший, что «любовь — это зубная боль в сердце», я бы только добавил, что эта «боль» крайне редко делится на двоих. После мне пришло на мысль, что так называемое взаимное чувство — это даже уже и слишком, это перебор, поскольку любовь самодостаточна и, в сущности, не требует отклика, так как она сама по себе огромна до избыточности и в высшей степени питательна для души. То-то женщины в редчайших, прямо-таки уникальных случаях способны ответить мужчине чувством адекватной энергетики, они просто поддаются и впоследствии сажают нас на материнское молоко. А впрочем, мои измышления мало мне помогли, поскольку я каждую минуту остро чувствовал, что прежде не жил, а копошился, и только теперь, на старости лет, мне открылась вся прелесть бытия как волнующего таинства, которое совершается при участии Высших Сил.
В четвертый раз я встретил Наташу как-то поздно вечером, часу в десятом, когда она сидела на лавочке возле водонапорной башни и, вероятно, от скуки играла в нарды сама с собой; молодежи в нашем поселке не водилось, и бедняге было нечем себя занять. Где-то мычала корова, может быть, та самая, что нам встретилась накануне, воздух был напоен противной сыростью, попахивало дымком, низко над крышами висела луна, сияющая, как блюдо из электрона — есть такой сплав золота с серебром.
Я смело присел рядом, закурил свою трубку и стал молчать. Мы сидели, почти касаясь друг друга локтями, и от близости виновницы моих воздыханий я одновременно и напрягся, и разомлел.
— Я вот все думаю, — вдруг сказала Наташа, — кто вы по профессии? Случайно не педагог?
Я ответил, от волнения и блаженства чуть растягивая слова:
— Сам в недоумении до сих пор. По образованию я физик, долго работал в ФИАНе, но главное дело моей жизни — это писать стихи. Есть такая профессия — поэт, то есть как раз такой профессии больше нет. Раньше была, когда матерились одни трактористы, и родители говорили друг другу «вы». Так что на вопрос, кто я по профессии, я бы ответил так: ходячий анахронизм, реликтовый тип, которого настойчиво вытесняет жизнь, работник их тех, каких давно нет и не надо, как, например, письмоводитель или палач.
— Нет, вы все-таки очень умный!.. С вами даже, вы знаете, тяжело.
— Если бы я был умный, то сидел сейчас на Гавайях, попивал «дайкири» и в свое удовольствие сочинял лирические стихи.
Я помедлил и вдруг сказал, как с цепи сорвался:
— Наташа, можно вас разочек поцеловать?
Это поразительно, но она сделала ресницами «можно», и я ее бегло поцеловал; это был поцелуй с привкусом земляники.
На другой день я проснулся чуть свет и подумал, что больше так продолжаться не может, что нужно что-то делать, иначе недолго сойти с ума. Какие были варианты: в сущности, один — выкрасть Наталью, вывезти ее в багажнике автомобиля на край света, в какую-нибудь среднеазиатскую республику, где с их сестрой не особенно церемонятся, и посадить девушку под замок. Правда, еще можно было впасть в кому, спиться и повеситься, но когда я хорошенько обмозговал эти варианты, мне что-то очень захотелось прежде посоветоваться с врачом.
Был у меня друг, невропатолог Соломон Пудель — к нему-то я и отправился на прием. Сидя у него в кабинете за чашкой чая, я подробнейшим образом поведал ему про свою беду; Соломон меня внимательно выслушал и сказал:
— Это, старичок, называется — психоз, такая разновидность шизофрении, которая у подростков и дуралеев в преклонном возрасте, совсем уже сбрендивших, воспринимается как «любовь». На самом деле это чисто психосоматическое явление, обусловленное возрастными особенностями организма, в частности, спецификой биохимических процессов, и более ничего. К счастью, старичок, это заболевание непродолжительно, и всегда длится ровно четыре года, а потом пациент приходит в себя, если, конечно, он не клинический идиот. Но на сегодняшний день твой случай — это широко распространенная патология, которой человечество подвержено с давних пор. Вообще сумасшедших на земле гораздо больше, чем принято полагать.
— Вот те раз! — воскликнул я и в растерянности плеснул чаем на анамнезы, стопкой лежавшие на столе. — А я-то думал, что любовь — это как раз норма, а не психоз…
— Ну как же норма, когда ты можешь спокойно обойти стороной красавицу, умницу, воплощенную добродетель и вдруг втрескаешься до беспамятства в такое чудище, каких свет не производил!.. Но ты, старичок, не переживай: устроим тебя на месяц-другой к Ганнушкину или в 20-ю больницу, накачаем инсулином, попотчуем транквилизаторами, общеукрепляющее дадим, и ты безусловно придешь в себя…
Как в воду глядел, подлец! Прошло четыре года, я давно отлежал положенный срок сначала у Ганнушкина, потом в 20-й больнице, по два раза ездил восстанавливаться в Липецк и Геленджик, написал большой труд о всеобщей теории поля, развелся с женой и переселился в однокомнатную квартирку в Северном Чертанове, я уже ничуть не страдал оттого, что в качестве поэта вышел из употребления, как «слово-ер», когда в один прекрасный день, именно 21-го августа, я встретил Наташу Пилсудскую у памятника Грибоедову, где вечная «Аннушка» завершает свое кольцо. Я увидел ее издали, и во мне ничто не шевельнулось; она сидела на скамейке с каким-то молодым человеком, без умолку болтала, кокетничала и то и дело закатывала глаза. «Ведь дурочка же, — помню, подумал я, — да еще, наверное, капризуля, и во внешности нет ничего особенного, и чего ты, спрашивается, мучился, старый пес? Ведь настрадался бы ты с ней, если бы четыре года тому назад у нас сложился роман, не приведи Господи, и вообще: давно пора утихомириться нашему брату, российскому мужику, потому что нет на свете такой женщины, которая была бы во всех отношениях по тебе. О, как был прав великий Пушкин: „Ты царь — живи один“».
2009
МЕЧТА
Он был из тех чудаков, которые у нас вечно что-то изобретают, — кто, как водится, вечный двигатель, кто универсальный растворитель, кто квадратное колесо. Фамилия его была, как нарочно, Горемыкин, звали Петром Михайловичем, лет ему было без малого шестьдесят.
Вообще он работал в многотиражке завода «Серп и молот», но главным делом жизни считал свое домашнее рукоделие, питавшееся от дерзновенной инженерной мысли, и этот дуализм доставил ему множество разных бед. Он был на плохом счету у начальства, постоянно лаялся с женой и не ладил с дочерью, часто чем-нибудь травился из-за неразборчивости в еде, страдал гипертонией, псориазом, агорафобией, аритмией, два раза падал в канализационные колодцы, его почему-то сторонились собаки и детвора. Больше всего Петра Михайловича расстраивала дочь, то и дело сбегавшая из дома, и жена, которая не давала ему житья. В другой раз его спасали книги (он был редкий книгочей), но не в полной мере и не всегда.
С годами он стал все чаще задумываться о преимуществах одиночества, поскольку влачить свои дни в семье, вообще на людях, ему давно уже было невмоготу. Человек мыслящий, рассуждал он, особенно если тот день и ночь радеет о благе народном (хотя бы только материального порядка, но это тоже подай сюда), должен жить один, по пушкинскому завету, чтобы ничто не мешало ему сосредоточиться на творческом поиске и никакие помехи не сбивали бы его с истинного пути. Люди ведь дурак на дураке, даже из благонамеренных, им невдомек, что инокам, служащим науке и технике, которых, в сущности, раз-два и обчелся, нужно создать идеальные условия для работы, а именно: обеспечить им существование как бы в пустыне, где никто не приставал бы к ним с общегражданскими мерками и не дергал по пустякам. В лучшем варианте государство могло бы вознаградить этих подвижников, веригоносцев, теми же шестью сотками земной тверди, которыми владеют миллионы простых смертных по всей стране. Единственное условие: расселить эту братию не кучно, как в садовых товариществах, а каждого по отдельности и в глуши. Да еще пусть оно, государство то есть, поможет страстотерпцам построить домик, хотя бы пять на пять, чтобы только в нем помещался рабочий стол, стул, печка и койка больничного образца. И чтобы ни одна собака, включая жен и дочерей, не прознала бы о местопребывании отшельника, не притащилась бы на выходные и не устроила огород.
Как-то раз он мирно сидел у себя в большой комнате перед выключенным телевизором и мечтал о домике пять на пять, когда к нему подкралась супруга, легонько шлепнула его по затылку и спросила:
— О чем задумался, лютый змей?
Петр Михайлович промолчал. Все-таки великая вещь — одиночество, думал он, четыре стены с окошками на запад и на восток, ты сам наедине со своей крылатой мыслью, и больше никого, только ветер посвистывает в печной трубе, да под койкой скребется мышь. И даже одиночество, может быть, самое органичное состояние человека, потому что, во-первых, никто ему так не интересен, как он сам себе интересен; во-вторых, не существует таких людей, которые были бы друг с другом круглосуточно совместимы; в-третьих, недаром в преклонном возрасте, когда человеку открываются последние истины, у него не бывает друзей, он не знается с отпрысками и едва терпит свою жену. Конечно, наберется немало случаев, которые свидетельствуют об обратном, но они скорее аномалия, а не норма, и человек только потому до старости остается общественным животным, то есть активистом какого-нибудь движения, примерным семьянином и любителем широких застолий, что он ограничен, несамостоятелен, побаивается жизни, страшится смерти и оттого остро нуждается в подпорках и костылях. Возьмем примеры из литературы, которые показывают, что даже великие мира сего давали в этом отношении слабину: Лев Толстой потому своевременно не удалился в пустыню, а прожил жизнь в яснополянском сумасшедшем доме, что ему жалко было Софью Андреевну и насиженное гнездо; у Достоевского никогда не было друзей, и он не расставался со своей Сниткиной только затем, что был эпилептик; бобыль Тургенев прицепился к чете Виардо, оттого что чувствовал себя не в своей тарелке, когда ему было не с кем поговорить. И ведь все это были мудрецы и по самой своей сути анахореты, вожделевшие одиночества, — где же тут норма? Тут налицо скорее раздвоение личности, а это как раз аномалия-то и есть. Вот Николай Васильевич Гоголь — этот был столп одиночества, утес, непоколебимый отшельник, который, если не считать казачка Васьки, никакой соборности не терпел.
Обмозговывая свое житье-бытье в уединенном домике пять на пять, единственное затруднение Горемыкин находил в том, что для исполнения одиночества как промежуточного чаяния нужна была самая малость — чудо, которыми вообще чревата русская жизнь, простое, небольшое такое чудо обретения шести соток земли в какой-нибудь глухомани, где если и ступала нога человека, то нечаянно и давно. Кроме того, как довесок к чуду нужен был капитал, тысяч так в двадцать пять, на постройку, пропитание на первых порах, обзаведение, то да се.
Эти фантазии, казалось бы, несообразные с действительностью и материалистическими представлениями о происхождении вещей, тем не менее имели удивительную судьбу — чудо произошло: в Рязани, в доме престарелых, скончалась тетка Петра Михайловича и по завещанию оставила ему пятьдесят тысяч целковых и участок земли где-то между Спас-Клепиками и Тумой.
Горемыкин не мешкая отправился на Рязанщину электричкой, честь честью похоронил тетку, послал своим дамам прощальную телеграмму и поехал смотреть владения, которые располагались километрах в десяти от Тумы, в заброшенной деревне, сиротливо стоявшей, как ему и мечталось, среди дремучих лесов, быть может, тянувшихся до самых прикаспийских степей, откуда в старину на нас навалился приснопамятный хан Бату.
Деревенька когда-то была дворов в десять, избы стояли и заколоченные, и полусгнившие, а у тетки и вовсе остался один сарайчик, впрочем, вполне пригодный для временного житья, все же вокруг густо поросло крапивой, иван-чаем и лебедой. Единственная по-настоящему неприятная статья заключалась в том, что, как выяснилось впоследствии, на дальнем конце деревни существовал в своей сторожке пожилой егерь Семен по прозвищу Помело, но он, на счастье, был нелюдим и целый день пропадал в лесу.