– Гриша! – Петровна произносит «Гриша», как Элина Быстрицкая в «Тихом Доне», с придыханием – «Хриша», и складывает опачканные землей руки крестом на груди, – Гришенька, а пройти картошку? С поземцем, а? На другой год, что на весну буит?
– Что надо, то и буит, – Гришка лезет в карман, достает тетрадку, заломленную пополам, распрямляет, пишет простым карандашом – " Петр. позём» – Скоко телех возить?
– А хорошо бы поболее, а, Гришенька? А и под яблони, не?
– Мне хошь в избу вези, я говно не ем, – Гриша подписывает цифру, в которой можно угадать и «5», и «9», и стоит, почесывая подбородок, – ну намек нет? Либо?
– Ой, Гришенька! – Петровна подхватывается и начинает метаться, как курица – от бани до сарая. Самогон она гнала вчера, об этом знает вся деревня, и теперь она боится запалиться, как говорят бабки. – Гриша?! А те либо торговой, не?
– Не серди меня, – Гриша устал ждать, и хлопает вялых мух на Чапае. Чапай щурится, и тянет шею к зеленой еще траве, – ты ж знаешь! Я казенную не уважаю!
Петровна бежит к сараю, чтобы обойти его по заду, и выйти к бане незамеченной. Гришка отворачивается, подмигивает Чапаю – Худ бай Америка-е-е-е… – и ждёт. Петровна появляется вовсе с другой стороны и сует Гришке бутылку – Гриша, хорошее вино, я на расчёт еще на рябине настою, не?
– Лишнее, – Гришка отворачивает пробку, делает пару глотков, закусывает листиком, – жди. Будет тебе, Петровна, как говорица, Уралкалий в огород! – и идет к бабе Саше, последней бабке на деревне, которая держит корову, дающую молоко и навоз. Гришке потеплело внутри, и песня про «Гуд-бай, Америку» льется из его груди вольно, пугая мелкую пичугу. Чапай плетется следом, раздосадованный, что так быстро сговорились на работу и мечтает об одном, что какая либо жалостливая баба вынесет ему ведро с хлебными корками, размоченными в забеленной молоком воде… Солнце скатывается к обеду, мычит бабы-Сашина Мартуся, требуя дойки, а бабы поспешают по домам – к картошке, щам да телевизору, пугающему каждый день народ страшными вестями о чуме, разлившейся нефти и о курсе доллара, который бабы и в глаза у нас – не видали.
Федятка Хроменков
Федятка Хроменков уже второй час нарезал круги вокруг избы. Тёща заложила дверь и держала оборону. Тёщина дочь, Федяткина жена Танюшка, уехавшая в район сдавать бухгалтерский отчёт, наказала мамаше Федятку блюсти, но где уж там! Все тёщины нычки Федятка давно разведал, потому он с мужиками выпил и банку самогонки, и торговую водку, и еще обреудил мешок пшеницы и обменял на спирт. По этой причине ходу домой не было. Тёща была домовитая, как мышь. Привычка жить впроголодь воспитала в ней активное накопительство, потому изба напоминала провиантский склад. Тёща тащила домой всё, от мыла до крупы, и забивала каждую свободную полку. Федятка даже сварил ей железный ларь для хранения конкретной гречки, потому как мышь тоже разделяла стремление тёщи к изобилию и подтачивала запасы. Каждый день тёща, переминаясь с ноги на ногу, торчала в очереди в сельпо, высматривая ячку, геркулес, рис и пшено. По килошечке, по чутельки, – приговаривала она, укладывая аккуратные пачки в ларь, – а война? Не дай Бог! – тёща крестилась на пустой Красный угол, – пересидим! А другие, они, пусть чего хошь и делают, а у нас всё есть! Нам на бабашку мучицы всегда будет довольно! Хуже всего было по концу лета. Тут уж тёща заходилась от восторга, так как лес давал грибы задарма, землянику, бруснику, чернику и клюкву – тоже задарма, а огород, взрыхленный, прополотый и политый трудовым потом, все родил несчетно помидоры, огурцы, горох, редиску, морковку, лук, и даже синий экзотический баклажан и пунцовый перец. С утра кипели котлы, и тёща, вооруженная машинкой, закатывала банки. Полулитровые в ход не шли, только трехлитровые баллоны. Татьяна привычно осаживала мать – мамаша, вы как на батальон набуробили-то, куда столько? А скиснет? Нипочем, – отвечала тёща, и ее цветастый платок, завязанный кудёром, промокал от пота, – нипочем! Поросю отдам! Тёща забивала погреб, сработанный еще ее отцом, и, взяв у Таньки фломастер, выводила на жестяных крышках таинственные знаки, вроде как срок годности. В погребе можно было жить. Спать. Есть. Керосин в канистре, лампа керосиновая, спички, укутанные в полиэтиленовый мешок. Стеариновые свечи в трехлитровой банке. Даже противогаз, выменянный на спирт у школьного военрука. Погреб запирался на огромный амбарный замок, ключ от которого тёща носила на необъятной груди и снимала только при походе в баню. Федятка давно сделал с ключа слепок и ходил в погреб, как к себе домой, благо тёща учёт банкам не вела. Самогонку тёща хранила отдельно, в хлеву. Левая от входа половица поднималась легко, и там, в теплой ямке, и стояли баллоны, закупоренные с особым тщанием и даже залитые поверх сургучом, смененным на почте на тот же спирт. Пока Федятка бродил вокруг дома, тёща сидела, как на иголках – а вдруг? Вдруг разгадал подлый зять? Вдруг разнюхал? Что дороже, принцип, или 27 литров самогона? И тёща, накинув вытертый тулуп, осторожно выглянула в дверь. Федятка спал на ступеньке, подрагивая от вечернего холодка, и рыжий кот Жулик, уютно расположившийся на Федяткиной спине, разделывал небольшую мышь. Тёща прошмыгнула в хлев, попрыгала на половице, шикнула на завизжавшего поросенка, и довольная, пошла вразвалочку домой. Попихав чуней зятя, скомандовала громко – рота, подъем! – и пошла в избу, смотреть сериал. Про ментов.
Как к лицу деревне майский дождь! Сухая песчаная почва, давшая приют одуванчикам, сныти, да бесчисленному конскому щавелю, не родит ничего, отрадного глазу – только к июню зажжёт огонёчки клейкая смолка, да ромашка расцветет на неделю, зато люпин будет буйствовать до августа, тянуть змеевидные шеи, и разогнет свои перья папоротник орляк – похожий сейчас на головки скрипок. Дождь сбивает цветы черёмухи, отчего запах её становится еще приторнее, щедро поит сирень, и та в ответ хвастается будущими лиловыми и белыми гроздьями, цветёт всякая кустарниковая мелюзга – белым-белым, нежным – тронь – опадёт тут же… В траве – дикие тюльпаны, мелкие, желтые бокалы на упругих ножках, и расцветающие нарциссы. На садовый стол падают кленовые соцветья, и дождь смывает березовую пыльцу со скамейки. Пахнет преддверием Рая – свежестью, ожиданием будущего лета, с его теплом, купанием и первыми, созревшими в тепличке огурчиками…
Сергей Беклемишев
Сергей Беклемишев дом в деревне не покупал – получил, так сказать, в наследство. Батя сам только после пенсии в родовое гнездо вернулся, после смерти жены, Сережкиной матери. Тосковал так сильно, что в городе и жить не мог, а тут, вроде бы и народец какой-никакой, а все под бочком, да и деревенская жизнь, что называется, и мертвого подымет – то столбы расшатались, то ветром рубероид на крыше задрало, то в печных оборотах кирпич покрошился. Только, говорил Серегин батя – встал, а уж и ложиться. Это вы, мол, городские, в носу ковырять да на витрины пялиться. А мы тут! Мы землю держим, понимаешь. Серега не возражал – что толку батьке напоминать, как он сам после Хрущова драпанул в Москву, на Шинный завод. И ничего, земля выдержала. Вот там, на шинном, батя легкие и подсадил, начал дохать, да еще курево, будь оно трижды неладно. Мать-то все билась, все по больницам его, а вот ведь – сама раньше надорвалась, хоть ушла, не мучаясь. Остались две сестры, погодки, Рая и Тамара, одна в Челябинске, вторая в Саратове. За военными. А, тоже судьбы – не приведи Господь. То разводы, то измены… Серега и сам женился по молодой дури, Ирка у него красивая была баба, аж с Улан-Удэ. Такая, буряточка. Характер, как у степной кобылицы. Продержались, пока сынок Ванька в школу не пошел, да и разошлись. Потом уж Серега, а он к тому времени в начальники пошел, по строительному делу – менял баб, был грех. На стройке женского полу – малина со сливками. И малярши, и крановщицы, и такие, и сякие, и вдовые, и молодые. Да что это за любовь была? Так, в вагончике, на скорую руку. Ластились бабы, намекали насчет замуж, в банках рассольник да котлеты возили, водочки подливали – а не сжилось ни с кем. Квартирка у Беклемишева образовалась хорошая, при деньгах был – выкупил вторую комнату, да так руки не дошли ремонт сделать. А тут – батя. Возьми, да помри. Аккурат на Пасху, решил в сараюшке выгородку для поросенка сделать, наладился к столбу дверку навесить, а столб-то гнилой, да вся крыша съехала – снег еще лежал, и придавило. Пока хватились, пока то, пока се… так и отошел. Беклемишева разыскали по адресу, записанному батей на обоях у телефона,
Серега приехал, всплакнул, похороны-поминки организовал – все, как положено. На работе неделю взял, думал, в районе найму кого, насчет продать, да так – вещички, какие раздать, какие пожечь. А вот, сидит вторую неделю, и каждый день себе говорит – завтра еду, – и остается. Сосед все ходит, так дедок, хитрован, но мыслит резонно. Зачем, тебе, говорит, Серега, в эти джунгли из бетона назад ехать? Баб и тут валом, и воздух чище, опять – глянь, рыбалка, глянь те – охота. Дом хорош, батя подновил, опять и опять – баня. Да и речушка – вон, семь шагов. Серега взвешивал так на так, и выходило, что дом разве что на лето годится, а летом он уже привык на заграничные курорты катать, не сказать, чтобы очень ему по сердцу было деньги транжирить, но обхождение, бары, да яркие бермуды, да длинноногие барышни…
Колебался Серега, катал хлебные шарики по цветастой, яркой клеенке, купленной батей к Новому году, все морщился, все говорил сам с собой, убеждал, возражал… опять и скотина? Куда ему тот боров? Куда овцы, кролики? Куры шастают… этого всего Сергей не любил, да под нож пустить – пара часов. И кошек Серега не любил, а батя их развел – не сосчитать, то с одного угла вылезет, то ночью аж на лицо ляжет, тьфу… а к кошкам и собака – старый пес, никуда не годный, морда сивая, клыки сточены, скажи – на что в Москве такая красота? Шерсть клоками. Не, как тут не ворочай, продать надо, отцовское раздать – вон, курток одних с Турции привезено сколько, пусть сосед радуется. Решился Серега, обошел еще разок дом, баньку стопил на дорогу, попарился – к тому приучен был сызмальства, сел, опять стакан налил, помянуть – девятый день, как никак, а вдруг понял, что до кладбища не дошел, стыдно стало, и глянул на батькино фото, прислоненное к стакану, запечатанному куском ржаного хлеба, и заплакал, не стыдясь, как плакал пацаном, утыкаясь в отцовскую рубаху, и вдруг, скороговоркой, задыхаясь от слез и какой-то неясной вины, стал рассказывать отцу всю свою жизнь, которая прошла в работе, да в пьянке, да на чужих простынях, и все неладное и смутное, все, мучившее его своей неопределенностью, вдруг вышло из него, и стало тихо на душе. Бать, ты прости, а? Серега отодвинул стакан, помотал головой, вышел на крыльцо в старой батиной куртке, закурил, прислушиваясь в жалобной заячьей песне в перелеске, собачьему перебреху по деревне, втянул в себя глубоко запах земли, оттаявшей за день, и, погладив рукой любовно оструганные батей перила, вернулся в дом, и в первый раз со дня приезда не поперся в сапогах в избу, а поставил их в сенцах, нашарил батины войлочные чуньки, а в избе застелил постель свежим бельем, распахнул урчащий холодильник, нашел банку кислого молока, вылил в миску – эй, коты! Сел, глядя, как они выходят, жадно и пугливо лакают молоко, хлопнул себя по лбу, опять полез в холодильник, и вышел на двор с кольцом Полтавской – эй, как ты там? Шарик? Тузик? Иди – и засвистел, как в детстве.
Баба Зоя
Баба Зоя последние полчаса уж и не смотрела на экран телевизора, в котором мелькали какие-то суматошные то ли парни, то ли девки, беззвучно разевая рты. Баба тёрла колено, распухшее после вчерашнего падения у колодца, и мысленно костерила дачницу, задумавшую настелить досок на топкое место, по которому бежал ручей. Вот тя леший раздери, – причитала баба Зоя, – сама небось в городе кран открыла, потекла те радость! А тут на те … – колено ныло, и баба думала о том, что если она обезножит вовсе, то кто будет доить Пальму, а не будут доить, сгорит молоко и Пальма сдохнет. А сдохнет Пальма, не будет телка, а не будет телка, где денег взять? Чтоб эта дачница на её, бабину, районную пенсию жила, а то приедет, тряпок надает, а куды те тряпки? То для фиф каких, а бабе нужны порты с начесом, и чуни, и куртку надо легкую импортную, как у соседки, чтобы в дождь не мокнуть и в холод не мерзнуть. Баба огладила колено и принялась обматывать его свернутой в рулон тряпицей. Колено горело от барсучьего сала, и бабе это нравилось – значит, живое, колено-то! Держась за стены, баба Зоя доковыляла до сеней, пошарив, стащила с гвоздя МПСовский кителек, шагнула на двор. Дожди, зарядившие еще в середине сентября, превратили двор в непролазное месиво, а у хлева образовалась бурая вонючая лужа. Навоз вывозить было некому. Петух, завидев бабу Зою, гортанным криком собрал кур и, кося в бабину сторону яростным глазом, завел гарем в сарай. У-у-у, ирод! – баба показала петуху кулак. Петух был вредный, драчливый и трус. К тому ж он был «чижолай», как говорила баба, и ломал курам ноги. Петух, предчувствуя скорую кончину, обозначал превосходство перед бабой из последних сил. Дверь в хлев была подперта вилами. Баба уж с августа не гонялась с Пальмой, и корова тосковала в душном хлеве, переступала с ноги на ногу, позвякивала цепью, от которой чесалась засиженная мухами шея. Ну, Пальмуша, – заговорила баба ласково, – ну, дочушка, обтерпись малешко, чичас кого наймем хлев почистить, соломки постелим, крысков потравим, потерпи, дочушка моя… Корова вслушивалась в бабин голос, сочувствовала, вымя давала легко, и баба Зоя, умостив немалые свои телеса на крошечной скамеечке-доечке, уже мазала соски вазелином, обтирая лишнее о коровий бок. Ну, ты кормилица моя, ну богатырка моя, дай кто коровам заведат здоровья, – баба пальцем выловила из подойника шальную муху, – щас дачник приедет, денех нам с тобой даст. А мы хлебушка тебе, винца мне, а, доча? И баба, прихрамывая, дошла до избы, тяжко пересчитала ступени, и в кухне, сняв с печной дверцы чистую марлечку, процедила молоко. Продолжая оглаживать колено, взяла неловкими пальцами надрывавшуюся звоном коробочку телефона и привычно заголосила, – ты Нинка, мамку бросивши! А мамке ненять какие сутки! А и упаду, кто подымет! А када тебе на мать было дело-то? Подолом трясти по городу тебе да… что послала? Скоко? А не знаю. А скоко? Это мало как, Нин… а я печатаю? Я тебе Нин всю жисть… тебе да Ваське… тут что-то хлопнуло на дворе, заголосил Дружок в будке, и баба замедоточила в трубку – ой, ну, Нинушка, ну уважила т мамку т… проходите, проходите, Роман Сергеич, а жду… а дочечка вот заботу проявляет, ага, – и, чмокнув трубку, баба Шура разворачивается к дачнику, – Ой, Роман Сергеич… колено распухши… упаду кто подымет… и булькает каша в чугунке, и кошка точит когти о коврик, и жалуется баба Зоя, и сечет дождь за окном…
Сегодняшнее солнце пригревает уже всерьез, сугробы будто опускают плечи, оседают, обнажая потерянный собакой алый мяч и расколотый чугунок. На проталинах земля разрыта курами, на дорожках снег рыхлый, ноздреватый. На крыльце лежит пес. Он спит, уложив лобастую голову на вытянутые лапы. Солнце согревает и его, и снится ему жаркий город, улица, полная машин, и мячик, скачущий между ними. Пёс вздрагивает во сне, быстро-быстро перебирает лапами, скулит, ощутив ещё и ещё раз мучительную боль от удара. Сколько лет прошло, а ушибленный бок всё ноет, особенно, если погода сворачивает на тепло. Пёс просыпается, подбирает под себя заднюю лапу, будто укрывая собой, боль утихает, и становится тепло и спокойно. Рядом с ним сидит кот, полуприкрыв обведенные белым глаза и подставив солнцу узкую мордочку. Кот впитывает запахи весны, чует мышиные тропы, метки соседских котов, и сладко потягивается, предчувствуя ночную драку. Кот молод, жизнь его полна доверчивой радости и силы.
Капает с крыши. Забилась у стекла проснувшаяся муха, ворона обломила сухую ветку, а с озера, тяжко проваливая снег, идет рыбак. В ведерке бьется рыбья мелюзга, вперемешку с ледяным крошевом.
Борис Аркадьевич
и уроки деревенской жизни
– Что? Что ты будешь делать в деревне? – кричала жена Бориса Аркадьевича, хлопая хилыми дверками ИКЕЙского гардероба, – ты видел деревню? ГДЕ ты ее видел? Ты всю жизнь провел в комфорте!
– Галочка, умоляю, – Борис Аркадьевич виновато смотрел на прямую спину супруги, – я решил. Это мой выбор!
Деревня встретила Бориса Аркадьевича ёлками, мигающими разноцветными гирляндами, белым дымком из труб и расписанием на магазине – когда привозят хлеб, а когда – газ. Дни, по счастью, не совпадали. Избу – пятистенку уступил ему приятель на зиму, с просьбой кормить приходящую кошку Феньку, гонять мышей и «вообще следить». Борис Аркадьевич – теоретик, как и всякий российский интеллигент, живописал себе деревню в уме как нечто среднее между рассказами Распутина, которых не читал, и фильмом «Дело было в Пенькове», знакомым ему по детству. Прибыл Борис Аркадьевич аккурат под Новый год, потому был ошеломлен количеством иномарок на улицах деревни. Тракторов, лошадей и грузовиков не было вовсе. Деревенские не носили тулупов. Не ходили в валенках. Дедов не было совсем. Не скрипели журавли, доставая воду из колодцев, и не поднимался теплый пар над коровниками. Замеченные Борисом куры были одиноки и больше походили на вышитых крестиком по рушнику. Печь повергла доктора наук в ужас. Он долго изучал расположение таинственных заслонок и дверок, дважды чуть не угорел сам и трижды чуть не спалил избу. Купив обогревателей всех видов, рассовал их по комнатам и включил одновременно. Двое суток деревня жила без света. Доктор наук сидел в коконе из матраса и пил коньяк. На третий день в избу постучались. Пришел сосед.
– Здорово, – сказал он и протянул ладонь ковшиком, – ты тут, гляжу, беду терпишь?
– Вы садитесь, – засуетился Борис Аркадьевич, – я попробую чай изобразить.
– Зря ты это, – сосед Юрик укоризненно посмотрел на Бориса, – я к тебе шел, как к человеку. А ты – чай. Сейчас бабку пришлю. Она вина не пьет.
Пришла бабка, мелкая, гнутая и подвижная.
– Что вы, что вы! – причитал Борис Аркадьевич, – я сам! сам!
– Сяди, мялок, – бабка глянула на бороду Бориса Аркадьевича, – ты видать поп, лицо духовное, а потому просим прощения, как говорится, – бабка сновала взад-вперед, таскала дрова, обрывала ловко бересту, тут же наколола щепы, полезла, как фокусник, с газетой по всем печкиным дверцам, взметнулась даже на чердак, плюхнулась успокоенная, и уж через час блаженное тепло потекло по избе, вытесняя злой холод. Тут же пришли кошки.
– Какая из них Феня? – спросил Борис бабку.