Вот что меня просто вымораживало.
– Так, еще полчаса – и мы точно опоздаем, – произнес папа, взглянув на настенные часы, висевшие прямо над телевизором, и встал из-за стола. – Увидимся вечером, Адиля. – Он неловко провел рукой по щеке мамы, как всегда стараясь не показывать их взаимных ласк мне и Кани. – Дети, в машину.
Когда он это сказал, я уже стояла возле зеркала в прихожей и смотрела на свое отражение. Я поправляла головной платок, стараясь не выглядеть слишком необычно, что, конечно, было очень глупо с моей стороны. Я чаще всего носила свой хиджаб как паранджу, скрывая вместе с волосами и лицо, а это еще более необычно для американских подростков, не привыкших к подобному зрелищу. Такое они видели разве что в фильмах про террористов или на фотографиях в газетах, где сообщалось, что некая запрещенная организация едва не взорвала какое-то там здание. И, конечно же, меня тоже причисляли к тем, кто такое одобряет.
Многие, кстати говоря, путают эти два понятия, но на самом деле паранджа и хиджаб – вещи немного разные. Первое, например, больше похоже на просторный халат с длинными рукавами, драпирующий лицо и тело женщины, с прорезью для глаз, которую закрывает плотная сеточка, называемая чачван. Чаще всего паранджа бывает черного цвета и полностью скрывает все изгибы тела женщины, тогда как хиджаб – более «легкий» вариант, не скрывающий лица.
Сегодня свою излюбленную традицию носить хиджаб на манер паранджи я решила оставить до лучших дней, чтобы не пугать новых школьных приятелей (ну или врагов) своим видом.
Небольшая прядь черных волос выглядывала из-под шапочки, которую мусульманки надевают под платок, и я осторожно спрятала ее пальцем.
Мы с мамой из тех арабок, у которых светлая кожа и яркие глаза, хотя многие ошибочно считают всех выходцев из Ближнего Востока смуглолицыми и кареглазыми. У меня глаза отличались светлым зеленым оттенком, даже сероватым, что я считала неким своим достоинством.
Людям бывает трудно определить, откуда я родом и кто по национальности, но хиджаб сразу закреплял за мной образ злой экстремистки. И я даже привыкла. Нет, правда. Давно привыкла.
Когда папа громко поставил опустевшую чашку из-под кофе на стол, я пришла в себя, схватила с пола рюкзак и молча вышла из дома. Кани побежал за мной, успев закинуть в рот несколько картофельных чипсов, которыми мама разрешала нам лакомиться по пятницам.
– Все еще беспокоишься, ухти[5]? – с переполненным ртом поинтересовался Кани, садясь в машину.
– Нет, – зло нахмурив брови и пристегиваясь, ответила я. – Сказала же, что не волнуюсь.
– Если кто-то обидит тебя, можешь сразу сказать об этом мне. Я им всем задницы надеру за тебя.
– Кани! – выпучила глаза мама, выходя из дома, чтобы проводить нас. – Что это за выражения такие?
Папа хихикнул, поворачивая ключ в замке зажигания.
– Хаяти[6], позволь нашему сыну быть обычным подростком, – сказал он, потрепав Кани по голове. – Он всего-навсего двенадцатилетний парнишка.
Мама цокнула, будто стыдя сына, но затем улыбнулась, поправляя свое отношение к подобному.
Старенький «форд» папы выехал из гаража и плавно остановился на узкой дороге. Мы не могли уехать, пока мама не подойдет к окну и не скажет: «Сафаран са'иидан» – «Счастливого пути» на арабском. Затем папа лучезарно улыбнется ей в ответ, вновь произнесет что-то вроде: «Увидимся вечером», и только после этого небольшого ритуала мы наконец тронемся с места.
Мы въехали сюда совсем недавно. Переезд в новый дом был запланирован за месяц до того, как я об этом узнала. Родители решили, что расисты и националисты, готовые гнобить всех, кто становится источником их неоправданной ненависти, не обитают в более тихих и спокойных районах города. Они, конечно же, глубоко ошибались, потому что на свете нет ни одного места, полностью лишенного злых, готовых безо всякой на то причины всех гнобить людей.
Кани, я помню, был полностью лишен присущего мне негатива и вместо ожиданий худшего радовался как никогда прежде, ведь в новом доме для него была подготовлена личная комната, о которой он мечтал всю жизнь.
А что я? Была ли я рада переезду? Скорее да, чем нет. Мне совсем нечего было терять; настоящих подруг у меня никогда не было, как не было и других причин привязываться к нашему старому дому. Мне было ровным счетом по барабану.
– Ламия, ты ведь помнишь номер кабинета своего класса, верно? – прервав мои мысли, поинтересовался папа и взглянул на меня через зеркало заднего вида.
– Да, – кивнула я. – Я и на руке его записала. На всякий случай.
– Хочешь, я зайду туда с тобой? Если тебе страшно.
Я широко распахнула глаза, ужасаясь такой перспективе, но постаралась ответить спокойно:
– Нет, спасибо. Я должна сама справиться.
– Потому что Ламия уже взрослая, – встрял в разговор Кани. Он все еще жевал чипсы, прихваченные из дома. – Ей ведь уже семнадцать.
Напоминание о моем недавно прошедшем дне рождения заставило папу грустно улыбнуться.
– Да, – произнес он как-то задумчиво. – Ламия уже совсем взрослая. Как быстро летит время.
Мне показалось, что я услышала печаль в его голосе, но не успела спросить об этом, как увидела в окне коричневое здание с почти гордой надписью, гласившей: «Старшая школа имени Олдриджа».
Желтые школьные автобусы по очереди подъезжали и уезжали, когда толпы подростков, громко разговаривая, вылетали из них, словно рой пчел. Я сразу подметила полное отсутствие подобных мне (что было вполне ожидаемо), и внутри стало вновь неспокойно, хоть я и успела ошибочно решить, что в дороге смогла немного расслабиться.
[5] Моя сестра (араб.).
[6] Жизнь моя (араб.).