Страх и горечь давили Саньку. Большов налил себе стакан самогона, выпил до дна, чавкая, начал жрать. Жевал не торопясь, искоса поглядывал на сжавшегося худого парнишку.
Докончив шаньгу, вытер масленые руки, с усмешкой спросил:
— В бороноволоки ко мне пойдешь?
— Пойду, — ответил Санька, чувствуя, как внутри у него начинает холодеть, — только маму спросить надо.
— Ишь ты, собачье отродье, еще маму спрашивать будет. Неохота, значит. Привык под окнами шляться. Как и отец же, лодырь.
Говорил он еще что-то грубое и обидное, как тело ножом резал. Под конец плюнул и сквозь зубы процедил:
— Брысь отсюдова, щенок! А то собак с цепи спущу, не возрадуешься, — и захохотал.
Санька вышел из дома Большова, как избитый, от стыда и голода еле волочил ноги.
Бабушка Таисия выслушала его, стукнула палкой о землю, погрозила:
— Ну, погоди, Максим Ерофеич! Дойдет и до тебя черед.
Дальше Санька с бабушкой Таисией не пошел. Лучше было умереть, чем идти просить подаяние. Свернул в ближайший переулок, сел на траву и, положив голову на колени, горько заплакал. По плетню перелетала сизая синица-трясогузка, беспокойно попискивала. Неумолчным далеким звоном натянутой струны над высоким лопухом звенела комариная стая. Неподалеку рылись в навозе куры, переговаривались: «Ко-ко-ко!» Затаясь в траве, смотрела на Саньку кошка, но он, Санька, ничего не видел и ничего не чувствовал, кроме горячих соленых слез и охваченной жаром головы. Не слышал он, как кто-то подошел к нему, постоял и, тронув рукой кудлатую голову, спросил:
— Эй, парень, ты чего это ревешь? Подрался, что ли, с кем?
Голос был мягкий, участливый. Санька перестал вздрагивать от плача, рукавом рубахи вытер глаза. Перед ним стоял Павел Рогов. Павел Рогов жил тоже на Третьей улице. Не раз Санька видел его на мужицких сходках. На этих сходках было всегда интересно. Мужики спорили, ссорились, орали, махали друг на друга кулаками, но когда начинал говорить Рогов, затихали.
— Так чего же ты ревешь, парнище?
— А так… — уклонился от ответа Санька.
— Просто так не ревут. А ты еще вдобавок мужик. Побьют мужика — он зубы стиснет, но стерпит. Заплачет, коли ни за что ни про что обиду ему нанесут и обидчику отплатить нечем, силы не хватает. Вот и заплачет от досады. Такая обида кого хочешь проймет. Стало быть, ревешь ты от обиды. А кто обидел-то?
Увидев у Саньки нищенскую суму, потряс ее, заглянул внутрь, сочувственно сказал:
— Понятно. И объяснять нечего. Тощая у тебя сума-то. Небось, есть хочешь?
У Саньки снова навернулись слезы.
— Не горюй, — ободрил его Павел Рогов. — Пойдем ко мне, попросим Маланью, может, нам щец подбросит.
Взял Саньку за плечи, легко, как котенка, поднял с земли, хлопнул ладонью по спине.
— А ну, будь настоящим мужиком! Утри глаза получше да нос выбей, а то моя Маланья таких, которые нюнят, не жалует.
Маланья, жена Павла Рогова, всмотревшись в Саньку, тихонько ахнула, хлопнула себя руками по бедрам:
— Да это же Дарьи Субботиной парнишко! Вот сердешной! Как это вы до нищенской сумы добились?
Рассказ Саньки об отце, о Максиме Ерофеиче, о голодной и больной матери Павел Рогов слушал со спокойной сосредоточенностью, а под конец рассказа помрачнел.
— Зачтем Максиму Большову и это в долг. Придет время платить — спросим с него плату полную, без скидок.
Все это помнил Санька Субботин. Ничего не забылось за прошедшие годы. Теперь прежнего страха перед Большовым уже не было, но все-таки появившийся в душе после его угрозы маленький червячок продолжал точить и точить.
Начинал медленно брезжить рассвет. Дарья осторожно встала, пошла по избе на цыпочках, чтобы не раз будить Саньку. Он приподнялся с лежанки и озабоченно ей сказал:
— Все-таки, маманя, ежели со мной что случится, то так и знай: это Максим Ерофеич!
До выгона стада в поскотину, пока бабы во дворах доили коров, Санька сообщил Павлу Ивановичу о ночной поездке Прокопия Юдина. Вид у Павла Ивановича был заспанный, помятый, на шишковатом носу багровела бороздка, оставленная жесткой подушкой. Слушая Саньку, он достал из-под кровати сапоги и начал одеваться.