Жизнь Вераса целиком принадлежит XVII веку, но подлинный успех «Истории севарамбов» относится к следующему столетию. Ее переводят на английский, немецкий, итальянский, польский языки, ее читают Вольтер и. Монтескье, Лейбниц и Кант, и что особенно важно — это первая утопия, достигшая массового читателя того времени. Истинное значение книги Вераса не в дальнейшем развитии утопического социализма, а в создании новой формы его распространения, популярного утопического романа, расцвет которого относится к XVIII веку. Устои феодализма были еще прочны, но многие слои общества, проявляли недовольство, и Верас стал одним из его выразителей.
Оценка художественного смысла ранних утопий наталкивается на существенные трудности. Может показаться, что все здесь подчинено обоснованию утопической социальной концепции именно как концепции. Но это впечатление ложное: в утопиях нет научной системы изложения; философские и социологические тезисы прихотливо переплетаются и повторяются; рассказ, напоминающий древние мифы, течет вольно, поистине фантастически. Утопии это не научные трактаты, хотя Мор, Кампанелла и Бэкон знали толк в их писании. Что же это такое? Назвать «Утопию» или «Новую Атлантиду» романом можно лишь условно, считаясь с установившейся традицией, даже если понимать этот термин в том смысле, который установился в европейской средневековой литературе XII–XIII веков, — как обобщенное наименование сюжетных повествовательных произведений. Отличие утопии от романа эпохи Возрождения и более поздних времен еще разительнее. Утопию следует, по-видимому, рассматривать как особый жанр, со своими особым-и приметами, перерастающий в утопический роман в собственном смысле этого слова лишь на грани XVIII века.
Художественная оценка утопий ограничивалась обычно стилистической стороной, и хотя здесь есть чем заняться знатокам и средневековой латыни, и французского языка того времени, в исследованиях встречаются только самые общие определения. «Прекрасная проза», «образцы талантливой, блестящей прозы», которым свойственны «артистическая пластичность, живость и остроумие стиля» (последняя характеристика «Утопии» Томаса Мора принадлежит известному итальянскому философу и эстетику, неогегельянцу Бенедетто Кроче), — все это, конечно, справедливо. Но такая узкая мерка может привести к неверным представлениям. Например, «Город Солнца» Кампанеллы по давней уже традиции объявлен примером «грубой» латыни и, следовательно, оценивается только как факт философско-политической, но отнюдь не художественной жизни. Разгадка художественного достоинства и влияния ранних европейских утопий должна быть найдена в их идейном содержании. Идеи утопий представляют собой органическое единство изображения и мысли, мысли не столько доказываемой, сколько показываемой и, следовательно, подвластной эмоционально-эстетическому восприятию и оценке. Поэтому Кампанелла, назвавший «Город Солнца» поэтическим диалогом, прав не только в своих намерениях, но и по существу.
В ранних утопиях нет основной приметы романического жанра — индивидуальных человеческих характеров. Здесь нет даже разработанных персонажей; Гитлодей и Мор в «Утопии», не говоря уже о собеседниках в «Городе Солнца», лишены зримых человеческих качеств, они почти невидимы. Но зато зрима и видима их мысль. Истинным эстетическим феноменом является здесь человеческая мысль, драматизм ищущей, рвущейся за рамки действительности мысли, — социологической и технической, — которая пытается проникнуть в туманное будущее средствами фантазии. Иногда кажется, что в ранних утопиях господствует абстрактное мышление, и это объяснимо, ибо фантазия о человеке будущего при всей конкретности выдуманных подробностей никого не введет в заблуждение: индивидуального человека здесь нет, есть концепция человека. И все же в конечном итоге Понятие подчиняется Образу. Особенности их взаимодействия неясны до тех пор, пока не поймешь, что все средства изложения и изображения подчинены здесь созданию грандиозной картины будущего общества как единого коллектива, образа светлой мечты о справедливой человеческой жизни, основанной на животворном труде. В этом проявляется социальная характерность авторов, за которыми стоят определенные общественные силы. Этот всеохватывающий образ не лишен, как мы убедились, и особых черт. Утопия, Город Солнца, Новая Атлантида, Государства Луны, Севарамб — все это разные воплощения, исходящие из отнюдь не тождественных идейных установок. Поэтому ранние утопии и следует рассматривать прежде всего как художественные произведения, среди которых «Город Солнца» занимает свое прочное место. Недаром в работе «Что такое «друзья народа» и как они воюют против социал-демократов?» В. И. Ленин сочувственно приводит высказывание К. Каутского об эпохе утопического социализма, «когда каждый социалист был поэтом и каждый поэт — социалистом»[4].
Между суждениями некоторых утопистов об искусстве и их художественным творчеством существует разрыв. Они испытывали определенное недоверие к эстетической деятельности и к самому понятию красоты: Мор видел в ней не более чем «приправу жизни» среди других удовольствий, Бэкон считал красоту установившимся свойством природных предметов и на этом основании отвергал поиски идеала и, значит, суживал собственное представление о воображении как необходимой предпосылке художественного творчества. И все они смотрели на искусство только как на средство познания жизни, подобное опытной науке. «Недостоин имени поэта тот, кто занят ложными вымыслами», — пишет Кампанелла в «Городе Солнца» и обещает суровое возмездие художникам, которые присочиняют что-либо «от себя», хотя бы и ради благих намерений. Таким образом, в области художественной теории утописты отстаивали чуть подновленную концепцию подражания. Но ведь в их художественной практике господствует мечта и идеал! Парадокс вызван подходом к решению проблемы прекрасного с позиций осуществленной утопии: история завершена, и тогда, конечно, остается только изображать и воспевать содеянное.
Ранние социалисты-утописты Мор и Кампанелла сделали большой вклад в развитие литературы не столько своими эстетическими суждениями, сколько глубоким эстетическим смыслом своих утопий. «Я считаю, — писал Томас Мор в «Утопии», — что человеческую жизнь по ее ценности нельзя уравновесить всеми благами мира». На место религиозного идеала пассивности и смирения вместе с утопическим социализмом приходит новый идеал человека, который совершенствует себя и исправляет окружающий мир. Меняется сама природа фантазии, и это — коренное, вековое изменение. Идеал гармонического общества и человека есть поворот в эстетической ситуации, важная ступень в развитии жизни и искусства. Пройдет время, и он сольется с мыслью о необходимости революционного изменения жизни. Критика частной собственности Мором, Кампанеллой и Верасом указала на главного врага человечности. Суть будущей прогрессивной художественной литературы, ее идейный хребет — в противоположении чистогана и накопления, а значит, рабства и насилия всем истинным человеческим качеством — совести, гуманности, трудолюбию. Да и та роль, которую в европейской романистике XVII–XIX веков занимает любовь, объясняется, в частности, тем, что истинная любовь неподкупна, и поэтому поведение человека и этом интимном чувстве самым наглядным образом проявляет все его достоинства и недостатки.
Таким было общеэстетическое влияние утопий, — оно нигде и везде. Трудно обнаружить его отдельные фактические проявления, но в любом высокохудожественном произведении искусства и литературы есть частичка утопии — мечта о совершенной человечности.
Дальнейшее развитие утопического социализма как целостной системы взглядов в XVIII и в начале XIX века относится главным образом уже не к истории литературы, а к истории общественно-политической мысли. И мы видим, как Морелли и Мабли более четко формулируют уже собственно коммунистические идеалы, как Жан Мелье окончательно связывает их с атеизмом, как Бабеф приходит к мысли о неизбежной борьбе за их торжество, а социальный эксперимент Оуэна и Фурье обличает ложность либеральных иллюзий. Так формировался исходный теоретический и отчасти практический материал для научного социализма и коммунизма. Утопический же роман разбивался дальше скорее как средство художественной пропаганды, чем разработки новых идей.
Но в истории социального утопизма было и другое ответвление. Ведь утопии — это такого рода фантазии о реальном мире, где выдуманное соседствует с действительным. Эта их особенность и стала одним из источников научной фантастики. При всей научности последней это все же фантастика, и, значит, она пытается силой воображения проникнуть в те области будущего — общества ли в целом, технического ли его состояния, — для предсказания которых нет полных фактических и научных данных, то есть ей обязательно присущи элементы утопии. Утопии и современная научная фантастика соединены приключениями интуитивной мысли, в них особенно обнаженно воплощена общая тяга искусства и литературы к исключительному, к мечте.
Бурное развитие науки и техники в XIX и XX веках отодвинуло в сторону ту романтико-фантастическую литературу, которая жила сверхъестественным и высшие образцы которой были представлены творчеством Э.-Т.-А. Гофмана. За стенами кабинетов, лабораторий и фабрик задумывается и изготовляется такое, что прежде показалось бы бредом необузданного воображения. С 1863 года, когда появился первый роман Жюля Верна, и до настоящего времени научная фантастика захватывает все новые и новые круги читателей и требует миллионных тиражей. Ее влияние колоссально, зачастую именно отсюда молодежь берет свои первые философские, социологические и технические представления, учится воображать и творчески мыслить. Но, как и все другие литературные жанры, фантастика отнюдь не вне идеологии. Фантастика разделилась на два течения, и если одно из них уверенно смотрит в будущее, изображая моральное и техническое совершенствование человеческого общества, то другое рисует среди технических чудес застывшего в развитии человека, по-прежнему обуреваемого своими дурными наклонностями, движимого жаждой власти и наживы. В современной научной фантастике — итог того расхождении, которое столь определенно наметилось уже между ранними утопистами, между Мором и Бэконом.
Главная историческая заслуга Томаса Мора и Томазо Кампанеллы выходит далеко за пределы их художественного значения и литературного влияния. Они были первыми предшественниками научного социализма и коммунизма; в современном преобразовании действительности есть и их вклад. Социализм научный, писал Ф. Энгельс, «…должен был исходить прежде всего из накопленного до него идейного материала…»[5]. И он не отказывается от своего родства с утопическим социализмом.
Можно встать на нигилистические позиции и вообще отрицать его историческое значение. «Содействие развитию спасительного нерасположения к утопиям, — писал Бенедетто Кроче, — вот единственный результат, которым Кампанелла, вместе с другими утопистами, может похвалиться». Это не дальнозоркий и ненаучный вывод. Наступило время революционной борьбы рабочего класса, и идеи утопического социализма, прежде передовые, стали препятствовать ей. Марксу и Энгельсу, а затем Ленину пришлось вступить в борьбу с различными вариантами утопического социализма, дать анализ его экономических и политических заблуждений. «Но утопический социализм, — писал В. И. Ленин, — был прав в всемирно-историческом смысле, ибо он был симптомом, выразителем, предвестником того класса, который, порождаемый капитализмом, вырос теперь, к началу XX века, в массовую силу, способную положить конец капитализму и неудержимо идущую к этому»[6].
Произведения ранних европейских утопистов далеки от развлекательности, они требуют размышлений, труда, чтения. Знакомство с ними многое даст мыслящему человеку, — осознание сложного и противоречивого пути развития идеи социализма в ее глубоком влиянии на политическое и художественное развитие человечества.
Л. ВОРОБЬЕВ
Томас Мор. Утопия
Золотая Книга, столь же полезная, как забавная,
о наилучшем устройстве государства и о новом острове Утопии
{1}
Перевод с латинского А. Малеина и Ф. Петровского
Томас Мор шлет привет Петру Эгидию
{2}
Дорогой Петр Эгидий, мне, пожалуй, и стыдно посылать тебе чуть не спустя год эту книжку о государстве утопийцев, так как ты, без сомнения, ожидал ее через полтора месяца, зная, что я избавлен в этой работе от труда придумывания; с другой стороны, мне нисколько не надо было размышлять над планом, а надлежало только передать тот рассказ Рафаила, который я слышал вместе с тобою. У меня не было причин и трудиться над красноречивым изложением, — речь рассказчика не могла быть изысканной, так как велась экспромтом, без приготовления; затем, как тебе известно, эта речь исходила от человека, который не столь сведущ в латинском языке, сколько в греческом, и чем больше моя передача подходила бы к его небрежной простоте, тем она должна была бы быть ближе к истине, а о ней только одной я в данной работе должен заботиться и забочусь.
Признаюсь, друг Петр, этот уже готовый материал почти совсем избавил меня от труда, ибо обдумывание материала и его планировка потребовали бы немало таланта, некоторой доли учености и известного количества времени и усердия; а если бы понадобилось изложить предмет не только правдиво, но также и красноречиво, то для выполнения этого у меня не хватило бы никакого времени, никакого усердия. Теперь, когда исчезли заботы, из-за которых пришлось бы столько попотеть, мне оставалось только одно — просто записать слышанное, а это было уже делом совсем нетрудным; но все же для выполнения этого «совсем нетрудного дела» прочие дела мои оставляли мне обычно менее чем ничтожное количество времени. Постоянно приходится мне то возиться с судебными процессами (одни я веду, другие слушаю, третьи заканчиваю в качестве посредника, четвертые прекращаю на правах судьи), то посещать одних людей по чувству долга, других — по делам. И вот, пожертвовав вне дома другим почти весь день, я остаток его отдаю своим близким, а себе, то есть литературе, не оставляю ничего.
Действительно, по возвращении к себе надо поговорить с женою, поболтать с детьми, потолковать со слугами. Все это я считаю делами, раз это необходимо выполнить (если не хочешь быть чужим у себя в доме). Вообще надо стараться быть возможно приятным по отношению к тем, кто дан тебе в спутники жизни или по предусмотрительности природы, или по игре случая, или по твоему выбору, только не следует портить их ласковостью или по снисходительности из слуг делать господ. Среди перечисленного мною уходят дни, месяцы, годы. Когда же тут писать? А между тем я ничего не говорил о сне, равно как и обеде, который поглощает у многих не меньше времени, чем самый сон, — а он поглощает почти половину жизни. Я же выгадываю себе только то время, которое краду у сна и еды; конечно, его мало, но все же оно представляет нечто, поэтому я хоть и медленно, но все же напоследок закончил «Утопию» и переслал тебе, друг Петр, чтобы ты прочел ее и напомнил, если что ускользнуло от меня. Правда, в этом отношении я чувствую за собой известную уверенность и хотел бы даже обладать умом и ученостью в такой же степени, в какой владею своей памятью, но все же не настолько полагаюсь на себя, чтобы думать, что я не мог ничего забыть.
Именно, мой питомец Иоанн Клемент{3}, который, как тебе известно, был вместе с нами (я охотно позволяю ему присутствовать при всяком разговоре, от которого может быть для него какая-либо польза, так как ожидаю со временем прекрасных плодов от той травы, которая начала зеленеть в ходе его греческих и латинских занятий), привел меня в сильное смущение. Насколько я припоминаю, Гитлодей{4} рассказывал, что Амауротский мост{5}, который перекинут через реку Анидр{6}, имеет в длину пятьсот шагов, а мой Иоанн говорит, что надо убавить двести; ширина реки, по его словам, не превышает трехсот шагов. Прошу тебе порыться в своей памяти. Если ты одних с ним мыслей, то соглашусь и я и признаю свою ошибку. Если же ты сам не припоминаешь, то я оставлю, как написал, именно то, что, по-моему, я помню сам. Конечно, я приложу все старание к тому, чтобы в моей книге не было никакого обмана, но, с другой стороны, в сомнительных случаях я скорее скажу невольно ложь, чем допущу ее по своей воле, так как предпочитаю быть лучше честным человеком, чем благоразумным.
Впрочем, этому горю легко будет помочь, если ты об этом разузнаешь у самого Рафаила или лично, или письменно, а это необходимо сделать также и по другому затруднению, которое возникло у нас, не знаю, по чьей вине: по моей ли скорее, или по твоей, или по вине самого Рафаила. Именно, ни нам не пришло в голову спросить, ни ему — сказать, в какой части Нового Света расположена Утопия. Я готов был бы, разумеется, искупить это упущение изрядной суммой денег из собственных средств. Ведь мне довольно стыдно, с одной стороны, не знать, в каком море находится остров, о котором я так много распространяюсь, а с другой стороны, у нас находится несколько лиц, а в особенности одно, человек благочестивый и по специальности богослов, который горит изумительным стремлением посетить Утопию не из пустого желания или любопытства посмотреть на новое, а подбодрить и развить нашу религию, удачно там начавшуюся. Для надлежащего выполнения этого он решил предварительно принять меры к тому, чтобы его послал туда папа и даже чтобы его избрали в епископы утопийцам; его нисколько не затрудняет то, что этого сана ему приходится добиваться просьбами. Он считает священным такое домогательство, которое порождено не соображениями почета или выгоды, а благочестием.
Поэтому прошу тебя, друг Петр, обратиться к Гитлодею или лично, если ты можешь это удобно сделать, или списаться заочно и принять меры к тому, чтобы в настоящем моем сочинении не было никакого обмана или не было пропущено ничего верного. И едва ли не лучше показать ему самую книгу. Ведь никто другой не может наравне с ним исправить, какие там есть, ошибки, да и сам он не в силах исполнить это, если не прочтет до конца написанного мною. Сверх того, таким путем ты можешь понять, мирится ли он с тем, что это сочинение написано мною, или принимает это неохотно. Ведь если он решил сам описать свои странствия, то, вероятно, не захотел бы, чтобы это сделал я: во всяком случае, я не желал бы своей публикацией о государстве утопийцев предвосхитить у его истории цвет и прелесть новизны.
Впрочем, говоря по правде, я и сам еще не решил вполне, буду ли я вообще издавать книгу. Вкусы людей весьма разнообразны, характеры капризны, природа их в высшей степени неблагодарна, суждения доходят до полной нелепости. Поэтому несколько счастливее, по-видимому, чувствуют себя те, кто приятно и весело живет в свое удовольствие, чем те, кто терзает себя заботами об издании чего-нибудь, могущего одним принести пользу или удовольствие, тогда как у других вызовет отвращение или неблагодарность. Огромное большинство не знает литературы, многие презирают ее. Невежда отбрасывает как грубость все то, что не вполне невежественно; полузнайки отвергают как пошлость все то, что не изобилует стародавними словами; некоторым нравится только ветошь, большинству — только свое собственное. Один настолько угрюм, что не допускает шуток; другой настолько неостроумен, что не переносит остроумия; некоторые настолько лишены насмешливости, что боятся всякого намека на нее, как укушенный бешеной собакой страшится воды; иные до такой степени непостоянны, что сидя одобряют одно, а стоя — другое. Одни сидят в трактирах и судят о талантах писателей за стаканами вина, порицая с большим авторитетом все, что им угодно, и продергивая каждого за его писание, как за волосы, а сами меж тем находятся в безопасности и, как говорится в греческой поговорке, вне обстрела. Эти молодцы настолько гладки и выбриты со всех сторон, что у них нет и волоска, за который можно было бы ухватиться. Кроме того, есть люди настолько неблагодарные, что и после сильного наслаждения литературным произведением они все же не питают никакой особой любви к автору. Они вполне напоминают этим тех невежливых гостей, которые, получив в изобилии богатый обед, наконец сытые уходят домой, не принеся никакой благодарности пригласившему их. Вот и затевай теперь на свой счет пиршество для людей столь нежного вкуса, столь разнообразных настроений и, кроме того, для столь памятливых и благодарных.
А все же, друг Петр, ты устрой с Гитлодеем то, о чем я говорил. После, однако, у меня будет полная свобода принять по этому поводу новое решение. Впрочем, покончив с трудом писания, я, по пословице, поздно хватился за ум; поэтому, если это согласуется с желанием Гитлодея, я в дальнейшем последую касательно издания совету друзей, и прежде всего твоему. Прощайте, милейший Петр Эгидий и твоя прекрасная супруга, люби меня по-прежнему, я же люблю тебя еще больше прежнего.
Первая книга
Беседа, которую вел выдающийся муж Рафаил Гитлодей, о наилучшем состоянии государства, в передаче знаменитого мужа Томаса Мора, гражданина и виконта славного британского города Лондона.
У непобедимейшего короля Англии Генриха, восьмого с этим именем, щедро украшенного всеми качествами выдающегося государя, были недавно немаловажные спорные дела{7} с пресветлейшим государем Кастилии Карлом.
[4] В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 1, стр. 271.
[5] К. Маркс, Ф. Энгельс, Сочинения, 19, стр. 189.
[6] В. И. Ленин, Полное собрание сочинений, т. 22, стр. 120.