— Откуда такие цифры — три аршина? Кто распределять будет?
— Созданы органы по распределению, — отвечал Каромцев, и опять ему приятно было говорить это. — Губпродком выработал правила распределения. Все точно расписано. К примеру, выполнило село разверстку на кожсырье — получай посуду. На шерсть, пеньку — получай платки, галантерею. На масло — керосин и спички. Обмана от советской власти не будет…
Толпа одобрительно заколыхалась, заговорила.
День уже свечерел, резкие черты строений принимали мягкие, все более расплывчатые формы, туманец, поднятый в сумеречных полях, все неотступнее наплывал на деревню, во дворах опять разжигали печи, сыто, освобожденно мычал скот, — и собрание людей на площади, сомкнутое тенями вечера, все более приобретало лицо семейства, оставившего бремя дневных забот и трудов и собравшегося послушать что-то необходимое, как благословение на грядущий день…
Уже запоздно в обширной прокуренной комнате нардома Каромцев говорил активистам:
— Помните: всех, кто приезжает в село для приобретения продуктов, скота и грубого фуража, объявленных к сдаче по разверстке, задерживать как мешочников и отправлять в Маленький Город, а мы уж проводим дальше — для предания суду ревтрибунала. Продукты конфисковать и передать в уездный продкомитет. Хозяев, имеющих дело с мешочниками, облагать будем сверх разверстки дополнительно. — Он замолчал. Голова у него покружилась от чадного воздуха, от усталости. Он скрытно зевнул, так что больно стало скулам, поднялся и сказал:
— Человека три пусть останутся, остальные могут расходиться.
Вопросительно глянувшему на него Нестерову он сказал: — Перед зарей кой к кому на двор заглянем, поищем хлебушек.
Он положил голову на стол, как нередко делал у себя в кабинете, погрузился в дрему и не слышал легкого шебуршания выходящих из комнаты активистов и оставшихся, кто укладывался где как мог. Но первое же пение кочетов он услышал явственно и не пошевелился, подремал еще с полчаса, наверное, потом шумно отодвинулся от края стола и поднялся.
Велев ждать его в нардоме, он пошел, задами, прошагал берегом речки и по отлогому склону оврага, по картофельной и огуречной ботве, добрался до плотной гряды из чернотала и бузины и, одолев ее, слегка оцарапав руки, очутился в садике бабушки Лизаветы. Прежде чем подать голос, он услышал безмятежное здоровое храпение Хемета и, чему-то радуясь, кашлянул негромко. И тут же послышались звуки возни, и под деревом обозначилась сидящая фигура лошадника. Он отбросил тулуп, поднялся, оскальзываясь на соломе, которую настелил под себя, и спросил:
— Запрягать?
И вдруг — точно звуки собственного голоса напомнили ему о чем-то важном — пропала его живость, готовность, и в те секунды промедления, которые будто сковали его движения, Каромцев почувствовал в нем холодок упрямства, неуступчивости. Хемет спросил:
— Как же я сына оставлю? — Он так это спросил, словно раздумывал: стоит ли ехать?
Каромцев ответил:
— Не волнуйся, никуда он не убежит. Ну, — тут он усмехнулся, — если боишься, скрути его вожжами… — И он еще не досказал, а Хемет наклонился и, пошарив у ног, поднял вожжи, и тогда Каромцев почти крикнул: — Перестань… язви тебя в душу!
Пока Хемет запрягал коня, Каромцев стоял у калитки и, слушая живой храп лошади и бормотание Хемета, думал о том, что слишком задержался в Кособродах и что, как только он найдет спрятанный хлеб, тотчас же и уедет.
Хемет выехал из ворот. Каромцев походя хлопнул коня по крупу и живо вспрыгнул в ходок. Телега с мелким стрекотом покатилась по улице. У нардома они взяли Нестерова и двух мужиков и поехали к дому Голощекина.
Им долго не открывали, и когда пес во дворе стал хрипеть от продолжительного лая, наконец, послышались шаги за высоким забором, и парнишечий испуганный голос спросил:
— Кто стучится?
Долго отпирал ворота. Мимо парнишки, младшего Голощекина, держащего за ошейник тяжелого волкодава, прошли во двор, и Каромцев, не оборачиваясь, сказал:
— Привяжи собаку и зови отца.
— Отец на заимку поехал. К Марии с Яковом.
— Неси ключи от амбара.
— От завозни тоже? — спросил парнишка и, не получив ответа, стал привязывать собаку, потом побежал в дом.
Вскоре он вышел, и за ним в колыхающемся свете лучины показались старуха Голощекина, старший сын и невестка. Они так и остались в сенях, потом лучина погасла, но их присутствие было очень заметно, и это тревожило, как засада. Загремели замки завозни, взвыл низкий старушечий голос, и отзывчиво, истово присоединился к ее плачу вой собаки. Когда Каромцев с керосиновой лампой в руке, которую с особенной услужливостью протянул ему младший Голощекин, вошел в завозню, он услыхал успокаивающий голос старшего сына (завозня соединена была с сенями):
— Да не плачьте, маманя. Неужль последнее заберут? — И была в его голосе радостно вибрирующая ложь.
В завозне, в глубоком ларе, была пшеница — семена, видно, их и не думали скрывать. Затем осмотрен был амбар, там стояли два мешка ржи, мешок проса, в углу, огороженном досками, засыпан был овес.
— Больше смотреть не будете? — спросил младший Голощекин и, не получив ответа, погасил лампу.
Они молча пошли со двора. Старший сын Голощекина крикнул:
— Как возвернется, передам отцу — мол, приходили. Али не передавать?