Читая «Слово», убеждаешься, что Автор знает о царстве пернатых не понаслышке. Можно не сомневаться, что Поэту не раз приходилось выезжать во чисто поле, наблюдая за «полетом сокола под мглами», принимать непосредственное участие в соколиной охоте.
Народная традиция поэтизации сокола и соколиной охоты, кстати говоря, дожила до семнадцатого столетия, завершившись восторженным гимном любимейшей на Руси потехе. Я говорю, разумеется, об «Уряднике сокольничьего пути», в котором о церемонии охоты повествуется восторженно и красочно: «Красносмотрительно же и радостно высокова сокола лёт. Премудро же челига соколья добыча и лёт… Будучи охочи, забавляйтеся, утешайтеся сею доброю потехою зело потешно, и угодно, и весело, да не одолеют вас кручины и печали всякия». Так, еще во времена Алексея Михайловича соколиная охота рассматривалась как целебное средство от душевных невзгод. Да и позднее, в девятнадцатом веке, образ парящего в поднебесье сокола воодушевлял Аксакова, а в наши дни Пришвина и Соколова-Микитова, чьи охотничьи страницы принадлежат к наилучшим в литературе.
Так протягивается золотая узорчатая цепочка — традиция от двенадцатого столетия и к нашим дням.
Проследим отношение Автора к солнцу, месяцу, смене дня и ночи, ветру, небесным явлениям, ко всему мироустройству.
Средневековый русский человек, еще не забывший о язычестве христианин, каким был создатель поэмы, глядел на природу с молодой радостной влюбленностью. Все или почти все, что происходило на небе, в воздушной и водной стихии, кроме самоочевидного значения, носило еще другой, тайный, символический смысл, нуждавшийся в угадывании.
Едва ли человек таких всесторонних познаний, каким являлся создатель «Слова», мог не читать распространеннейшую византийскую книгу «Христианская топография» Космы Индикоплова (то есть плавателя в Индию), являвшуюся для европейцев основным источником познаний устройства Вселенной. По Индикоплову, небосвод опирается на стену, возвышающуюся в виде двойной арки над плоской землей, окруженной океаном. Движением светил — с четвертой сферы небесного царства — управляют огненные ангелы, они и будут продолжать делать это до кончины мира, когда звезды спадут с неба и «времени больше не будет».
Христианские («книжные») представления уживались в сознании вчерашних язычников с верой в очеловеченную природу, в то, что мир и человек во всем подобны друг другу, они находятся в постоянном взаимодействии.
«Слово» пронизано символическим — христианско-языческим — восприятием. Уже в самом начале похода Игорь предупреждается, что его ждут несчастья. Автор прямо называет тьму, заволокшую солнце, «знамением», то есть небесным знаком, которого не послушался герой. Такова первая — предупреждающая и тревожная — встреча с солнцем. Неодолимое желание испить шеломом Дону оказалось сильнее небесного предупреждения. Киевская летопись (Ипатьевский список), повествуя об Игоревом походе, также подробно останавливается на эпизоде затменья. Летописец рассказывает, как Игорь посмотрел на небо «и виде солнце стояще яко месяцъ. И рече бояромъ и дружине своей: „Видите ли, что знамение се?“ Естественно, что вопрошенные ответили: „Не на добро знамение се“. Весь этот, несомненно, бывший разговор, записанный „документально“, звучит с большой бытовой достоверностью. В Игоревой песни бесчисленные споры вызвало солнце, помрачневшее вроде бы дважды. У художника свои законы.
Возможно, на мой взгляд, и другое прочтение спорного места. Игорь едет по полю, помня о затмении, с опаской поглядывая на солнце. Оно в степи садится так же быстро, как в море, опускаясь за горизонт. Наступающая вечерняя тьма с ее тревожными звуками и пугает Игоря. В поэме сказано в двух соседствующих фразах о том, что солнце тьмою путь застилало, ночь грозила птичьими криками… Так надо ли считать, что речь идет о втором затмении? Быть может, здесь тьма не „сверхъестественная“, а обычная, предвечерняя, ночная?
В произведении рисуются новые и новые космогонические картины, последовательно развивающие действие и показывающие состояние героев, их страсти, надежды, борьбу, горечь. Каждая краска не только светится, но имеет смысл, как икона или фреска.
Вслед за радостным рассветом дня победы наступает горестное утро, когда половецкое Поле было обильно полито русской кровью. Вид неба — как много тогда говорил он человеку! Насыщенное резко контрастными красками, небо напряженно-тревожно, скорее страшно: „…велми рано кровавыя зори светъ поведаютъ; чръныя тучя съ моря идутъ, хотятъ прикрыти 4 солнца, а въ нихъ трепещуть синии млънии“.
Четыре солнца — это, конечно, четыре князя. Во всей поэме нет более драматического пейзажа! Небесным светилам здесь отведена чисто символическая роль. Зато все остальные детали предельно достоверны: кровавые зори, молнии, трепещущие в синих тучах… Они-то и делают реальными четыре символических солнца, заставляют их служить общей художественной идее. Поэтому черные тучи, идущие с моря, не просто фон для развертывания сюжета, — они входят в движение событий. Тучи движутся, затмевая славу солнц-князей. Символы и реальность переплетаются, образуя единый метафорический сплав.
Живописная космогоническая картина встречает нас в сне Святослава, когда бояре, истолковывая значение увиденного князем сна, говорят, что два солнца померкли, багряные столпы погасли и в море погрузились… Не будем здесь угадывать, кого из исторических лиц имел в виду Автор, представим зрительно картину, нарисованную художником. Увидим багряные столпы, погружающиеся в глубину морскую, и гаснущие за ними молодые месяцы, когда тьма свет покрыла. Несколькими словесными штрихами, достойными Дантова пера, создается неотразимо-впечатляющая сцена кончины мира.
Там, где в произведении идет поочередное обращение к князьям, Автор, отдав должное храбрости и мечам своих современников, горестно восклицал: „…Игорю, утръпе солнцю светъ, а древо не бологомъ листвие срони… Игорева, храбраго плъку не кресити!“, то есть Игорю померк солнца свет, дерево не добром листву сронило, и теперь Игорев храбрый полк не воскресить. Перед глазами возникают два графических символа, перекликающихся между собой, — помраченное (быть может — „черное“) солнце и оголенное, то есть лишенное листвы, дерево. По-воински суровый рисунок-образ воспринимается как памятник, вознесенный создателем поэмы над останками безымянных воинов, полегших в чистом поле.
Багряные столпы, погружающиеся в море, померкшее солнце и дерево, уронившее листву, — все это производит впечатление близящегося, вот-вот наступающего конца, о котором много толковали в двенадцатом веке апокрифы. На молодую, христианизированную Русь неизгладимое впечатление произвел образ богородицы, сошедшей в ад, увидевшей „тьму великую“ и мучения тех, кто „мраком злым одержимы суть“. Не исключено также, что „Слово“ опиралось, как и во многих других случаях, в своей апокалипсической метафоричности на народную фантазию.
Возвеличение солнца мы находим в плаче Ярославны, когда тоскующая на городской стене одинокая женщина поочередно обращается с причитаниями к природным стихиям. К верховному языческому божеству тоскующая княгиня обращается с таинственными словами: „Светлое и тресветлое слънце!“ Исследователи проводят параллель с образом-метафорой, встречающейся в знаменитом тогда сборнике — „Шестодневе“ Иоанна Экзарха болгарского, где говорится: „Тремя светы сияюще“. „Интересно отметить, — пишет Б. В. Сапунов, — что Ярославна призывает на помощь не персонифицированных богов официального пантеона Владимира, а тех народных богов, которым „отай“ молились русские люди еще в течение нескольких столетий после принятия христианства. Ярославна обращалась не к Хорсу или Даждьбогу, а прямо к Солнцу“. В плаче — непосредственное смешение старой и новой веры. Ярославна не столько молит, сколько упрекает Солнце, которое всем тепло и красно, но только не милостиво к Игореву войску.
В последний раз мы встречаемся в произведении с Солнцем — радостно светящимся на небе, торжествующим вместе с градами и странами по поводу возвращения Игоря.
Автор показал нам Солнце так, как воспринимали его герои в предчувствии горя, в пору бедствий и в радости. Отношение к Солнцу соединило в себе чувство Вселенной и чувство Земли, неразделимо связанные между собой.
Если Солнце — могучее и, скорее, милостивое божество, то образ Ветра или Ветров носит, пожалуй, враждебный характер. После того как Русская земля оказалась за холмом, первое, что встречает в поле „Олегово храброе гнездо“, — это ветры, внуки Стрибога, которые веют с моря стрелами на Игоревы полки. Дальше следует сцена окружения воинов половцами, и получается, что первыми действие открывают ветры. Не потому ли Ярославна, начиная доверительный разговор с природными стихиями, высказав мечту о том, что она утрет князю „кровавыя раны“, тотчас же обращается к Ветру-ветриле с тягостными упреками? Они — эти упреки — звучат довольно резко, и если к Реке и Солнцу высказываются просьбы, то смысл речей к Ветру сводится к вопросу: „Чему, господине, насильно вееши?“ В плаче проступает в этом месте его заклинательная сторона. В магических народных формулах обращения к ветру или его упоминание довольно часты: „На море на Океане… живут три брата, три ветра — один северный, другой восточный третий западный“. Заговоры были связаны с наиболее древней верой в силу и могущество слова.
Поэтическое же „ветрило“ издавна на Руси употреблялось в смысле „парус“. В этом живом значении оно бытовало еще в начале девятнадцатого века. Вспомним стихи Жуковского: „Не белеет ли ветрило, не плывут ли корабли?“ По-видимому, в разговорной речи в двенадцатом веке ветер — сильный и порывистый — еще можно было называть ветрилом, хотя не исключено, что мы имеем дело с необычайным словоупотреблением, художественным переосмыслением. Разговорная речь знает употребление слова „ветер“ и в смысле буря, непогода, ураган. Про степняков еще в минувшем веке говорили: „Киргиз в степи и ветер“, то есть скроется, не найдешь.
Единственно безразличное, не окрашенное чувственным отношением — в разговоре Игоря с Донцом — упоминание ветра в смысле воздуха.
В остальных случаях ветер — неуправляемая стихия — не приносит героям ничего хорошего.
Заметное место в „Слове“ отведено воде, волнам, струям, рекам, большим и малым озерам, болотным топям, водоплавающей дичи, морю, речным и морским берегам. Отношение к воде совсем иное, чем к ветру. Устная языческая традиция, как известно, разделяла воду на живую и мертвую, могущую оживить и умертвить; мертвая вода сращивает части изрубленного человека или коря, живая вода затем их оживляет — этот мотив постоянно проходит в волшебных сказках. Вода может обратить человека в животное; отогнать нечистые силы, возвратить молодость и зрение; залить огонь и утопить врагов — отношение к ней полно манящей колдовской таинственности. Вода могущественна, но надо уметь ее скрытой силой пользоваться, иначе — беда.
Заветная цель Игоря — „испити шеломомь Дону“. Об этом пламенно говорит князь в начале похода. Почти буквально повторяют фразу бояре-советники, истолковывая сон Святослава Киевского. Слава же последнего по поэме покоится на том, что, наступив на землю Половецкую, он действовал как богатырь эпоса. Святослав не только притоптал холмы и яруги, но — это говорит о его волшебной силе — взмутил реки, иссушил потоки и озера. Но даже этот былинный подвиг отходит на второй план перед исполинской силой и могуществом Всеволода Большое Гнездо. Под стать ему только Галицкий Осмомысл, что затворил железными полками ворота Дунаю. Там, где заходит речь об отношении героев к воде, Автор не жалеет поэтических преувеличений.
Реки разливаются не только силой, но и дружелюбием или враждебностью к героям. Каяла-река, текущая в половецком пространстве, — на ее дно после поражения Игоря погрузилось русское золото, то есть богатство. Споры о названии реки Каялы носят затяжной характер. Реки с таким названием встречаются в тюркской топонимике. Исследователи же в последнее время все чаще склоняются к мысли, что название метафорично, что Каяла происходит от глагола „каяти“, то есть река покаяния, печали, скорби. В поэтической ткани произведения название, несомненно, связано с горечью, болью поражения, с несчастьем. Каяла — предчувствие-предугадание Калки, где, согласно былинной памяти, погибли русские богатыри.
Наиболее любимые реки в народе всегда величались в песнях уважительно и торжественно — Волга-матушка, наш батюшка тихий Дон, Дунай свет Иванович… Волны в них не просто волны, — они наполнены отцовскими и материнскими слезами. Среди всех южных рек Автор, естественно, выделил Днепр — путь из варяг в греки, Ярославна недаром проникновенно говорит: „О, Днепре Словутицю!“ Примечательно, что если упоминаемый Ярославной Дунай выглядит сугубо символично (он — только большая, всем известная река. Дунай расположен далеко в стороне от Игоревых путей, и лететь по нему — значит уклониться далеко в сторону), то картина Днепра верна в географическом и в историческом плане: „Ты пробилъ еси каменныя горы сквозе землю Половецкую. Ты лелеялъ еси на себе Святославли насады до плъку Кобякова“. За этими сокровенными, полными силы словами — ревущие днепровские пороги и воинская цепочка быстрых ладей, несущихся навстречу опасности. Разница в отношении Автора к Дунаю и Днепру очевидна и может быть объяснена только тем, что для киевлянина Дунай — воспоминанье, дорогое, историческое, но все-таки далекое. Днепр же — постоянно перед глазами, быть может, и образы „Слова“ родились под всплески днепровских волн. Упомянуть же Дунай было Ярославне необходимо — ведь это река ее детства.
Диалог Донца с Игорем — лирическое отступление в эпизоде бегства князя. Смысл его в противопоставлении доброй и приветливой реки другой реке — недоброй, злой и коварной. Речь идет о Донце и Стугне… Донец, видя в этом веселье для Русской земли, спасает Игоря, лелея князя на волнах, стеля ему зеленую траву на песчаных берегах, одевая его теплыми туманами под сенью зеленых деревьев. Все на привольном речном просторе готово служить беглецу, все стремится беречь его от опасности. Донец стережет Игоря гоголем на воде, чайками на струях, утками в воздухе. Таков портрет Донца, обладающего живыми и привлекательными чертами. В каждом слове здесь слышится непосредственный голос степного охотника, привыкшего бродить по речным поймам, знающего их шумное пернатое царство. Поэту хорошо известно, что гоголь — чуткая птица и, заслышав самые отдаленные шаги, она своим взлетом предупредит об опасности.
Добро и зло по средневековым представлениям — свет и тьма, — они никогда не смешиваются, являя собой резкие противоположности. Поэтому доброму Донцу противостоит река Стугна, жадно пожирающая чужие ручьи и потоки, расширяющаяся к устью. Здесь автор воспроизводит в лаконичной форме летописный рассказ о гибели юноши-князя Ростислава, переправлявшегося через Стугну вместе с Владимиром Мономахом. Как и князь Игорь, Мономах и Ростислав спасались от погони. Но если Донец помог Игорю, то Стугна, показав свою „худу струю“, затворила на дне возле темного берега злосчастного юношу Ростислава. Горестно замечает по этому поводу поэт: „Плачется мати Ростиславля по уноши князи Ростиславе. Уныша цветы жалобою, и древо с тугою къ земли преклонилось“.
Примечательно историко-публицистическое размышление писателя Алексея Югова на эту тему: „Стугна была в XI веке рекой пограничной, южным берегом ее владела половецкая орда, а северным — Киевская Русь. И вот, когда Стугна разлилась весною (а Ростислав, по словам летописца, утонул именно в разлив реки, в половодье), то, приняв чужие, то есть с половецкого берега, воды, она стала „чужой по крови“ и предала русского князя“.
Таким образом, две реки — два характера, два портрета, два облика. Автор, проявив глубокое знание событий, исходил из существовавшей „репутации“ рек, из воспоминаний, связанных с походами, стычками на берегах, переправами и сражениями.