— По третьей, по третьей! — поддерживая мужа, призывала Нинка. — Закон: по третьей, а там кто как может… насиловать не станем.
Двумя емкими глотками Дымов осушил стакан и увидел перед собой частокол вилок с закусками, добродушную улыбку Федора, услышал его сочувствующий голос:
— Н-да, никак не идет, зараза, ты ее туда, а она еще дальше…
Засмеялись, и Дымов подумал, что с этим веселым крепышом Нинка никогда не пропадет, она и толстеет-то, верно, от его шуток и доброты. И вообще, куда бы ни глядел Дымов, что бы ни слушал, все кругом казалось понятным, устроенным, ласкало слух и глаз. Мило и безобидно выглядел на коленях матери Владик, было что-то уютное, умиротворяющее в его приятно-картавом лопотанье, в детском толковании окружающего, во всем этом извечном, святом содружестве ребенка и старого человека. Без внучка на руках мать представлялась обедневшей, лишенной чего-то: так шел к ее морщинам, кротости и доброте внучек. И Дымова опять потянуло произнести тост, выплеснуть во всеуслышание радостный настрой души. Но вдруг его словно холодком окатило: он вспомнил, что надо идти к председателю. Но идти за делом к незнакомому человеку пьяным — значит, наверняка все испортить. Дымову стало скверно. Он враждебно посмотрел на стол, на краснощекого Федора, ругнул себя: дурак, если бы не тот, последний стакан… Но кругом клубилось веселье, и Дымов принялся уговаривать себя: больше ни капли, охладею еще до вечера, сбегаю к председателю. И опять с упоением стал он глядеть на родных, ловить в голове новые мысли о матери, которая, может, занемогла в тоске по ним, детям и сразу налилась жизнью, расцвела при виде их.
Короток октябрьский день. С востока вместе с ветром надвинулся вечер, постриг солнце, слизал и растворил в бордовом сумраке его лучи, и оно холодным малиновым шаром затонуло в синих, точно застывшие волны, далеких холмах.
Федор глянул в окно, встал из-за стола и пошел запрягать лошадь. Велел Нинке поспешать собираться: ночью по такой грязюке не сладко ползти. Заторопились и Дымовы: дотемна надо успеть выехать на большак. Пуще всех хлопотала мать. Она уговаривала заночевать, надеялась, что так и будет, но все были непреклонны, всех где-то ждала работа, строгий порядок. Тогда ринулась она в чулан, оттуда — в погреб, тащила отовсюду яйца, помидоры, капустные вилки, стеклянные банки с желтым коровьим маслом и сметаной, белые пласты свиного сала, запорошенного солью и чесночной крошкой. Все это она торопливо совала в мешочки, в какие-то старые сумки, в газетные кульки.
— Ну зачем же, мама? Ну что вы… — виновато и благодарно ворковали сыновья.
Перед выходом из дома столпились вокруг стола, махнули еще по одной, допив остатки, — не пропадать же добру. Под ноги к Дымову подкатился откуда-то Владик, уцепился за штанину, захныкал.
— А ну, собирайся… Где пальтишко? — заботливо и строго сказал Дымов. — Вот разбойник, чуть без тебя не уехали.
— Как хотите, а детей не дам, — вдруг с несвойственной ей твердостью сказала мать. — Куда их на ночь глядя. Сами, помоги господи, доехали бы… Нет и нет!
— Не бойтесь, мама. Не такие мы пьяные. Вот я, например… и за рулем опять же я буду, — размахивал длинными руками Виктор, но его никто не слушал, и он потопал во двор заводить машину.
— Покрой голову, Витенька! Надует у окна-то… Не лето тебе. — Мать выбежала следом.
Басисто зафыркал мотор, нетерпеливо и резко прозвучали гудки, подстегнули, ускорили сборы. В последний раз оглянула мать сыновей и разом сникла, как-то уменьшилась вся, и вдруг беззвучно закашляла в платочек. Все тянулись к ней, обнимали, утешали и пятились к вездеходу, залезали в его темное нутро. И вот она, маленькая, плачущая, осталась на крыльце совсем одна. А за ее спиной, расплющив носы о стекло, глазели из окна на отъезжающих Мишутка и Владик. И Дымова пронзила вдруг жестокая отрезвляющая жалость, хотел он что-то сделать в этот последний миг, но тут его мягко качнуло, понесло.
— Слезь с сумки, медведь! Там же помидоры, — сердилась на кого-то впотьмах Сашенька.
Не набрав скорости, машина вдруг тупо и резко стала, словно наткнулась на что-то. Дымов высунулся в окошко и увидел Власа. Старик стоял без шапки, на его розовом черепе ветер трепал пучочки седых паутинок, забрасывал на лицо концы старого шарфа, которым была укутана его шея. Перемогая ветер и шум мотора, он кричал хрипло и слабо, давясь одышкой и кашлем:
— Шиферок, Павел Никитич! Шиферок-то как?
— Будет, дедунь! Сделаем. Я из города председателю напишу… Я ему!.. Он у меня… — с грозной улыбкой прощально потряс кулаком Дымов.
ЗАВТРА ВСЕ БУДЕТ ИНАЧЕ
В ту весну я крепко простудился и попал в больницу. В палате нас было двое. Третья койка пустовала.
В больнице люди сближаются скоро, как в поезде дальнего следования. В течение дня мы как-то легко нашли общий язык, а вечером, приткнувшись лбами к холодному стеклу окна, смотрели на огни нашего районного городка и простуженными глотками мычали лирические мелодии.
Утром к нам из хирургического отделения перевели мрачно молчаливого, широкой кости мужчину. Он поздоровался, разделся, лег спиной к нам, завздыхал… В палату вошла Людмила Сергеевна. Улыбнулась, в прищуре густых ресниц вспыхнула горячая синева, и мы почему-то разом опустили глаза. Она подсела к Фомичу — так назвался новенький, — ладонью стала ощупывать его живот.
— Нет уж, не поможете. Помирать меня сюда привезли, — обреченно вздохнул Фомич, как в пустое место взглянул на врача, задумался на минуту и спокойно, с какой-то хозяйской расчетливостью добавил: — Оно ведь… умереть сегодня — страшно, а когда-нибудь — ничего. Э-эх, что там. Вволю наешься, да вволю не наживешься…
Людмила Сергеевна помолчала, послушала наши спины и груди. Уходя, посоветовала закрыть форточку: сырость, ветер. На дворе и вправду было невесело. С тяжелого, набухшего дождем неба косо по ветру падал мокрый снег, таял в холодных лужах. Мимо окна тащились прохожие, скучно шлепая по грязному тротуару. При одном взгляде на улицу прохватывал озноб. Выпадают же весной такие тошные дни!
После ужина мы легли, норовя забыться, уснуть. Ожесточенно ворочались с боку на бок. Сон не давался.
— Томитесь, хлопцы? — осторожно заговорил Фомич. — Терпеть надо. Сразу душу не выплюнешь. Это я о себе… Вам что! Жизнь впереди. А мне вот подошло время отпрягать…
— Куда там! Вы еще нас переживете, дядя. Для такой комплекции и сто лет — шутка, — с незлой завистью сказал Володя Ланеев, донельзя сухой и высокий парень с просторными залысинами на загорелом лбу, киномеханик районной кинолетучки.
— И пожил бы когда-нибудь, а теперь нет, — квело мотнул лохматой головой Фомич. — Нету, хлопцы… Аппетита нету. Пища, еда для меня нынче вроде бы тяжкой работы. А не евши, кто ж не помрет? Но, бывало, скажу вам, охоч я до жратвы был…
В молодости, как рассказал Фомич, — а теперь ему за полста, — обладал он недюжинной силой. В войну, случалось, впрягался вместо убитой лошади, один волок «сорокапятку» на огневую точку. О таких говорят: руками подковы гнет. А хвать, согнула болезнь его самого в подкову. По правде сказать, виною всему не болезнь, а другое. Помогал Фомич перестилать пол в конюшне, там жеребец и лягни его под печенку. В районную больницу привезли в беспамятстве и с колес — в операционную. Второй месяц Фомич в больнице, а сколько еще пробудет — никому не знать. Не зарастает шов в боку. Заморенный лежанием, бездельем, уколами, всяческими микстурами и не ведая конца этому, он, ранее не имевший дело с больницами, горько, смертельно затосковал, кусок ему не лез в горло. И теперь не один бок, «все нутро залилось болестью и такая-то слабость в теле, что дальше и некуда».
— Ну какой я работничек с эдакой прорехой? — неловко и жалко ухмыльнулся Фомич, бледными дрожащими пальцами ощупывая рану, заклеенную марлей. — И зачем жить тогда?..
Фомич поглядел на нас и, спохватившись, забасил: