— К юкагирским народам, в ледяную Сибирь велено тебе. Московский дом твой в казну взят. Если есть с кем попрощаться, поди. Во второй час ночи гнать тебе в Великий Устюг, наберешь там охочих людей — и с богом. Чего хотел, то и получил: быть тебе далеко — одной дороги год с половиной.
Из тюрьмы пошел Борис Заблоцкий в баню. С ним двое стрельцов. Был он над ними начальник, а они его стерегли.
Дело двигалось к весне, но морозы стояли хорошие и темнело рано.
Из бани выкатилось на Бориса облако. Морозная заря жиганула бронзой по облаку, поземный ветер шевельнул его вправо, влево — и сорвал. Стояла перед Борисом бронзовая баба.
Засмеялась.
И еще засмеялась.
Скакнула с хохотом мимо, и большой белой рыбой — в мягкий высокий снег.
Ахнула.
Да еще раз ахнула!
И стояла недвижно Москва перед Борисом, стояли белые дымы над Москвой, и на всю ее, тихую, ахала белая баба.
Ослабел Борис. Давнуло с подлавок тяжелым, застоявшимся паром, очурбанило голову, упал было.
Сунул заросшую опальную голову в холодную воду, отошел. Слабыми руками поводил по тюремным своим телесам, плеснул водичкой раз, другой и запотел. Обволокла его дрема. Не было силы, и охоты не было думать ли, двигаться ли.
Зудела исступленным зудом спина, пробирал озноб. Каменные холода вышибала из него баня, и он улыбался, как дурачок.
Уже при звездах явился Борис к дому боярина Василия. Явился с боязнью, что не примут, но приняли вдруг поспешно, без долгих русских церемоний.
Опало сдобное тесто, и проступило на боярине Василии маленькое напуганное лицо.
— Господи, Борис Романович! Рады мы тебе, да беда, неладная беда у нас! Прости ты, бога ради, ничего я не соображу никак! Научи ты меня, умный человек, бога ради!
Какого угодно ждал Борис приема, а о том, что большой боярин в ноги ему плюхнется, и во сне не видал.
— Оклеветали меня, Борис Романович! С головой пропал! Пропал! Про-о-па-ал!
Это уже боярин пел для себя, и, не зная как быть, Борис тоже уселся на пол. Пришлось ему приютить на плече расплывчатую щеку несчастного зятя.
Тот шепотом плакался, а сморкался трубно, на весь дом.
— Донесли царю, будто знаю траву от ножных болезней. У царя-то ножки свербят, а я-то никакой травки не знаю, и велел он бить меня кнутом и до утра думать…
— Кто оговорил-то, Василий Васильевич?
— Не знаю. Может, Бутурлины, может, Облязовы. Ведь все за места дерутся, а в драке каждый побольней норовит вдарить.
— Мария Романовна-то что думает?
— Не знаю. В ссоре мы. Не пускает меня к себе. Я хоть и виноват перед ней, да ведь не чужой. Муж!
Он вдруг вскочил, ударил пудовыми ножками в белые половицы:
— Муж я! Господин!
Шапку бросил, засиял бритой на татарский манер лысиной — и поник. Побрел в угол за шапкой, поднял и, держа ее в руках, просил Бориса жалобно:
— Порадей, шурин. Я ведь тебя из ямы вытащил, а ты меня от плахи спаси. Поговори с Марией Романовной, она умная, а я умом совсемушки осиротел.
Борис поклонился боярину.