Что-то юродивый усмотрел внутренним своим зрением:
— Прах еси!
Дьяк сделался ещё строже.
— Персть еси! — простирая руки, утверждал божий человек сиплым, простуженным голосом. — Прах еси, тлен!
— Истинно говоришь! — молвил дьяк глухо. — Жаба в груди, немощен. Молись за меня богу, Алексей. Тяжело ныне, тяжело возносить по этой лестнице грехи. — Он кивнул, измеряя глазами путь наверх, в приказ.
Алексей тронул сухие глаза, представляя, будто утирает слёзы, и обернулся к истово внимающей толпе:
— Аз есмь пёс смердящий! Прах, персть! Прямое говно! — Сделал шаг на лестницу и со словами: — Брат мой еси! — обнял дьяка.
Они поцеловались долгим поцелуем в губы. Потом дьяк обтёр рот и постоял, опамятуясь.
Юродивый присел на ступеньку и понурил плечи. Спрашивали — не отвечал и в тяжёлой, гнетущей задумчивости глядел вдаль, проницая людей насквозь, как нечто временное и потому даже не существующее. Люди хотели толкования, они хотели смысла, хотели поучения, хотели слова — не было у него для них смысла и слова.
Сгорбленный, высохший, юродивый не занимал много места, но Федька не смела и думать бочком его обойти, чтобы пробраться в приказ и там укрыться. И то уже хорошо, что можно было таиться в своём углу, ничем о себе не напоминая.
Потом Алексей встал и побрёл, позабывши всех. Федька скромно скользнула к лестнице.
Наверху у двери на крытое крыльцо расположились приказные. Если перья за ушами и в руках, чернильные пятна на кафтанах, если печать самодовольства, которой отмечены были и лица, и позы, могли свидетельствовать об излюбленном ремесле, то это были, вне всякого сомнения, приказные.
Один навалился на перила и, просунув между балясинами сапог, покачивал им в пустоте, другой из чувства противоречия откинулся к стене, а на поручень забросил ногу, выражая тем самым готовность к переменам и возможно, врождённую тягу к уклончивости, потому что оставаться сколько-нибудь долго в неустойчивом положении было и неудобно, и невозможно. И та же самая подвижность, готовность перемениться и ощетиниться выработанная сознанием, что ты вечно кому-то нужен угадывалась в облике остальных подьячих.
Федька упёрлась в простёртую поперёк прохода ногу в полосатой штанине и вежливо попросила подвинуться.
Подьячий глянул на неё сверху вниз, подыскивая очевидно, возражения, но возражений не нашёл и вынужден был подвинуться. Хотя и не без сомнений.
За тёмным, обнесённым тёсом крыльцом открылся приказ, Федька прошла и перекрестилась на образа. Это оказались просторные, достаточно светлые сени, теперь безлюдные, потому что двое подьячих, которые обозначили себя спинами у открытых окон, находились об эту пору скорее на площади, чем в сенях. Два длинных стола и лавки, а под стенами тесно составленные сундуки — большие и маленькие, окованные железом, медью, обтянутые тусклых цветов кожей. На закапанных чернилами столах под грязными скатертями недописанные листы, столпы — склеенные и скатанные свитками бумаги, в чернильницах перья, и на полках опять же столпы, кувшины да шапки — штук десять.
Помимо прохода на крыльцо, сени имели две двери — направо и налево, одна из них, неплотно прикрытая, пропускала голоса.
— Господи, ну как же так? Как же ты, государь мой Иван Борисович, не предупредил? — говорил человек, срываясь с рассудительного тона, которого он пытался держаться. — Ведь утром-то ещё ничего не знал! Утром! Ведь я встал, умылся, богу помолился, с чистым помыслом, Иван Борисович, с чистым помыслом... Ведь ничего ж не знал, не ведал. Ведь чист был, как голубь... не знал, ничего не ведал, ведь шёл я в приказ... отец мои Иван Борисович! — голос взвился на пронзительную высоту, такую, что не хватало дыхания... И упал. Неужто слёзы?
Федька присела на краешек сундука.
— Да и на площади с голоду не умрёшь, — равнодушно произнёс Патрикеев, тот самый Иван Борисович, к которому взывал взвинченный голос.
— Благодетель мой и добродей Иван Борисович! Не последний я человек, меня всякий знает!
— Разнюнился! Что я тебе хуже сделал? Без оклада полгода сидел. Сколько ты загрёб? У судного стола?
— Иван Борисович! Как перед богом клянусь...
— Пошёл вон, дурак, надоел.
— Как собаку?
— Вон! — заорал Патрикеев таким припадочным голосом, что Федька вздрогнула.
Однако и после этого ничего не последовало, из комнаты никто вон не вылетел. Приказные с нахмуренными от напряжённого внимания лицами рассаживались, но никто не принимался за дело — поглядывали на приотворенную дверь, каждый шорох и вздох за которой явственно различались.
Через некоторое время заговорил тот же, незнакомый Федьке человек:
— Водички, Иван Борисович? Сердечко?
Патрикеев простонал: