– Я всё хочу тебе оставить! Кстати – как насчет свидания у тебя в доме на дереве?
Оливер обнял ее и пощипал губами за брови.
– А не подождать ли нам? Давай нашу брачную ночь превратим во второй первый раз.
– Ты шутишь… нет? Ладно, как скажешь. – На миг она почувствовала, что ее душит знойный жар его благожелательности. Ей хотелось положить руку ему на член, прямо перед его родителями, на виду у их друзей. Она лишь спросила: – Больше никакого домика на дереве? Никакой миссис Куилти?
Оливер с улыбкой покачал головой. Он никогда не совершит этой ошибки, не спутает Полин с Элизабет – или ее потребности со своими нуждами. Она принадлежала его грядущей жизни – той, что тянулась теперь перед ним чередою упорядоченных, сдержанно освещенных комнат: выложенный мраморными плитами вестибюль, где у дверей ждала Полин в длинном золотом платье; наверху гостиная, обставленная в стиле Людовика XV, с несколькими кушетками, заваленными подушками, и креслами, накрытыми мягчайшими серыми и бежевыми чехлами, их праздность оттенена формальностью рояля в вечернем наряде; столовая, где стол красного дерева, едва ль не черный при свечах, окружали дружки в смокингах, курившие сигары и пившие портвейн; берлога в цокольном этаже с честерфилдовым диваном и креслом, в рабочем столе полно секретов, свой отдельный телефон – в таком убежище хорошо исследовать одиночество, дарящее светскому человеку самое стойкое наслаждение. Полин принадлежала той перспективе, в которую он мог вступить без малейшего угрызения совести, без малейшего усилия. Хоть относительно этой перспективы он почти и не дерзал претендовать на какую бы то ни было оригинальность, тем не менее гордился он ею как собственным твореньем – быть может, потому, что настолько целиком ощущал себя ее обладателем.
Самоуважение Оливера не ослабло, когда, много позже, он выяснил факты супружнего наследства. Ни разу открыто он не попрекнул Полин, да и, сказать правду, откровение это вызвало в нем чуть ли не благодарность. В конце концов, оно подтвердило, что Оливер наделен правом всем управлять, правом проявлять снисхождение и жалость, правом повелевать.
Оуэн и Фиби: I
Лето 1961 – лето 1963
Много лет спустя, в то же первое июля, когда Аллан Ладлэм обнаружил Элизабет, и в том же городке, Оуэн Льюисон распорядился, чтобы его банк в большом городе перевел крупную денежную сумму его дочери Фиби, которой назавтра исполнялся двадцать один год.
Не впервые уже Оуэн решал обеспечить свою дочь: двумя годами ранее он ей сообщил, что учреждает доверительный фонд, чтобы предоставить ей собственный источник дохода.
Беседовал с нею он в середине августа, когда они сидели на улице под сенью кленов. За размытыми далями паривших полей и холмов припадал к земле синеватый Адирондак. Фиби вспыхнула под своим влажным загаром.
– Папуля! Чем я заслужила…
– Продолжай – ты все делаешь замечательно.
– Ты не о школе говоришь? Это даже не…
– Еще как считается. Но это не награда. Я хочу, чтоб ты сама распоряжалась своей жизнью.
– Папуля, я планирую пойти на работу…
– Что ж, я хочу, чтоб ты работала.
– Тогда…
– Но чтоб у тебя оставалось пространство для маневра. Чтоб ты могла выбирать. Чтобы тебя сразу не соблазнил какой-нибудь обеспеченный хлыщ. Двести в месяц должны в этом деле пригодиться.
– Это же баснословно, папуля…
– А если повезет, сумма вырастет.
– Папуля, а что, если… – Она замялась. – Что, если случится что-нибудь особенное – вроде покупки машины? Не то чтоб мне хотелось, но…
– Попросишь меня. Мне будет в радость.
Оуэн пояснил, что контролировать капитал будет он:
– Это нужно, чтобы средства росли. Ты же согласна с тем, что у меня получится лучше? И к тому же понимаешь, что ошибкой будет истощать его на что-нибудь вроде машины.
Конечно же, Фиби согласилась. У нее уже начал вырабатываться план. Знать, что у нее будут свои деньги, – это оживить одно особое желание.
Той весной у себя в колледже она побывала на факультативной лекции. Выступать студенты позвали первого длинноволосого взрослого мужчину, какого она в жизни видела. Носил он сапоги и джинсы, замшевую куртку и галстук-шнурок. Жил в Скалистых горах и рассказывал о тех краях девственной глуши. Говорил о вторжении городского человека в эту глухомань. Говорил о коррупции в капиталистическом обществе, о том, как она унижает все, чего б ни коснулась, включая отдельные личности, – а все потому, что нужно извлекать выгоду. Глухомань, сказал он, поощряет личность оставаться просто-напросто собой: люди вынуждены приобретать такие знания, которые оказываются непревзойденно полезными для того, чтобы вести счастливую, самоподдерживающуюся жизнь. Своим политическим идеалом он издавна считал революцию, но теперь видел, что час для революции еще не настал. Пока же такое время не придет, он рекомендовал отринуть общество. Никто не спросил у выступающего, чем люди в глуши занимаются по вечерам. Фиби и ее сверстники, обычно такие скептики, заглотили предложенные заповеди с восторгом.
Вскоре после она познакомилась в большом городе с молодым человеком, который воплотил собой виденье того лектора. Грядущий год он намеревался провести в Нью-Мексико лесником. Она ахнула от восхищения, что вызвало его предложение: а поехали со мной. Пусть и нависал он над нею весь золотой и громадный, Фиби даже тогда не могла помыслить о такой перспективе. Теперь же она ему написала: он не шутил? В ответ он позвонил и подтвердил, что нет, не шутил.
Когда Фиби объявила, что бросает колледж, чтобы отправиться охранять лесные угодья юго-запада, Оуэн, не куривший лет десять, машинально схватился за пустой нагрудный карман. Он счел, что его обвели вокруг пальца.
Ума Оуэну хватило, чтобы скрыть такие чувства и пуститься в торг. Поначалу выразил лишь удивление, заметив, что вести подобную жизнь – дурацкая для нее затея, судя по всему: на такую работу она не способна. Фиби утверждала, что способна; в верховых походах она была звездой, держалась лучше многих мужчин. (Сам виноват, размышлял он, вырастил ее как мальчишку. А вот ее брат – ребенок домашний.) Возможно. Но зачем бросать всего за два года до конца бакалавриата? Она ответила, что диплом по искусству от прогрессивного колледжа нынче много веса не имеет – он может ей даже навредить. Оуэн спросил: а само искусство? Десять лет она хотела стать профессиональным художником. (Оуэн в силах был принять такую возможность. Он не рассчитывал, что его девочка поступит в школу права, а все признавали, что талант у нее настоящий. Ей следует и дальше учиться живописи. Впоследствии, вероятно, и вырастет из таких занятий – или же преуспеет в них. Он представлял себе, как навещает ее тогда в городе…) Искусство, сказала Фиби, и что такого замечательного в искусстве?
– Буду заниматься чем-то настоящим.