Двери дома покойной распахнулись, и половина Матансаса прибыла на бдение. Спальню превратили в погребальный покой: задрапировали стены в темное, внесли охапки лилий, вокруг гроба расставили канделябры. Детей выстроили парами, чтобы по очереди подходили прощаться с бабушкой.
Чиките в пару достался Мундо, которого била дрожь. Они остановились перед гробом и молча воззрились на труп. Донья Лола, казалось, не умерла, а глубоко уснула, и Чикита удивилась, как матери и теткам удалось втиснуть ее ступни с выступающими косточками в такие узкие туфли. На миг она испугалась, что все это розыгрыш, уловка старухи, желающей узнать, кто из внуков станет по ней плакать, а кто нет, и на всякий случай послюнила себе веки.
— Это я ее убил, — прошептал Мундо. — Господь услышал меня тем вечером и унес ее.
— Не валяй дурака, — прошипела Чикита. — Думаешь, Бог — твой раб? Он убивает людей, когда ему заблагорассудится, а не когда какой-то кретин попросит.
После похорон Сирения велела перевезти все вещи Сехисмундо к ним в дом и объявила, что отныне они с Игнасио будут его воспитывать. Потом собрала пятерых своих детей и строго наказала любить кузена, потому что бедняжка имел несчастье осиротеть дважды — утратил мать и бабку.
Румальдо, Кресенсиано и Хувеналь приняли двоюродного брата вежливо, но холодно. Мундо никогда не играл с мальчишками, и их это отталкивало. Манон была еще слишком мала и не понимала, что происходит. Что касается Чикиты, то она дождалась, когда кузен окажется один за фортепиано, подкралась на цыпочках и выпалила:
— Не вздумай молиться, чтобы в нашем доме кто-то умер. А не то всем расскажу, что бабушку убил ты, и тебя на всю жизнь посадят в тюрьму без всякого пианино.
Мундо серьезно кивнул, не переставая играть, и, когда Чикита велела поклясться самым дорогим, что у него есть, воскликнул: «Клянусь Шопеном!» Только тогда Чикита улыбнулась, закрыла глаза, закружилась и поплыла в такт музыке, отдалась на волю ее ласк и начала медленно сбрасывать одежду.
Раз в год семейство проводило несколько недель в Ла-Маруке, старом поместье на сахарной плантации Бенигно Сенды, отца Игнасио. Поездка превращалась в настоящее событие. За пару дней до отъезда дети приходили в бешеное возбуждение, отбивались от рук и сводили с ума старую Мингу. Они словно заранее наслаждались свободой, ожидавшей их за городом. В Ла-Маруке действовали более гибкие правила. Вдали от города, на лоне природы детям позволялось переживать необычайные приключения. И хотя Сирения заботилась, чтобы во время деревенских каникул Минга и Рустика вдвое внимательнее следили за Чикитой — а то ненароком нападут на нее собака, курица или еще какой зверь, — даже той выпадала возможность поучаствовать в вылазках братьев и сестер.
Путь в Ла-Маруку занимал несколько часов и пролегал то сухими каменистыми дорогами под нещадным солнцем, то дремучими влажными лесами, куда едва проникал свет. Процессия состояла из экипажа с семейством Сенда и идущей позади скрипучей повозки с Рустикой, Мингой и всем скарбом.
Дети превосходно знали дорогу и начинали голосить, завидев гигантскую сейбу, — от дерева до поместья оставалось рукой подать. Бенигно Сенда почти всегда встречал их на границе своих владений. Он сам с помощью одного из рабов отворял ворота в плетеной изгороди и скакал на рыжем коне подле повозок до самого господского дома.
Если поездка приходилась на пору перемолки тростника, по мере приближения к поместью путешественники все яснее различали запах патоки. Одни рабы у них на виду рубили тростник острыми мачете, другие складывали копны стеблей на запряженные волами телеги и везли на сахарную мельницу. Минга крестилась и сквозь зубы молилась, чтобы ее внучке в жизни не довелось заниматься такой тяжелой работой.
В вечер приезда Бенигно вел внуков на прогулку по заводу, с каждым годом все более ветхому и дряхлому. «Как и я сам», — шутил дед. Сирения предпочитала оставаться дома, ссылаясь на мигрень, а вот Игнасио отправлялся вместе со всеми.
Прочие помещики давно обзавелись паровыми машинами, осовременили и увеличили свои фабрики, но старый Сенда оставался верен традиционным способам: как и сорок лет назад, его сахарный тростник мололся в жерновах, приводимых в движение мулами. Прогресс обошел Ла-Маруку стороной и в будущем заглядывать не собирался.
У Чикиты, сидевшей на руках у отца, от неровного гула железных цилиндров, перетиравших охапки тростника, бежали мурашки. Мельница походила на чудовище, которое требовалось непрерывно подкармливать, чтобы оно не сорвалось с цепи и не пожрало людей, а то, как негры обращались с тянущими жернова мулами, бранили их и подгоняли хлыстами, возмущало Чикиту.
В котельной обстановка была и того хуже. Здесь в огромных медных котлах варился тростниковый сок, а обливавшиеся потом рабы мешали его. Черный дым от дров и выжимок, которыми топили котлы, и столбы пара от булькавшей сахарной массы сливались в фантасмагорические образы. Чикита думала, что вот так же, вероятно, варятся в аду грешники.
Жар, грязь и вонь патоки раздражали ее, но она стойко держалась до конца прогулки, чтобы остальные дети не дразнили ее «неженкой».
Сахар, который негры раскладывали по большим сосновым бочкам, отправлялся в Матансас на продажу, но из-за низкого качества не доходил до столов благородных семейств. Он предназначался черни, как и вонючая тростниковая водка, побочный продукт сахарного производства.
К счастью, в Ла-Маруке хватало и более приятных маршрутов, например к ближайшей речке. Чикита обожала бродить босиком по гладкой гальке и страшно сокрушалась, что ей не позволяли, как братьям, плескаться в заводи.
— Будь вы даже ростом с Рустику, все одно матушка не разрешила бы вам лезть в воду, — презрительно объясняла Минга. — А знаете почему? Потому что вы, кроме того, что крохотулька, еще и женщина! Вам в жизни выпало не одно, а целых два несчастья.
Бенигно Сенда, человек простой, грубоватый и жизнерадостный, вел род от одной из тридцати супружеских пар, которые в далеком 1693 году прибыли заселять недавно основанный Матансас. Только на природе он чувствовал себя в своей тарелке: в последний раз город мостов видел его на бракосочетании Игнасио, и возвращаться старик не думал, потому как от всяких задавак и выскочек у него делалась крапивница. Обычно он мягко обращался с рабами, но, сочтя, что кто-то из них заслуживает порки, немедленно отдавал управляющему приказ высечь несчастного прилюдно, чтобы другим было неповадно. Его супруга скончалась от лихорадки, когда Игнасио только отбыл учиться в Бельгию, но снова жениться он не захотел. Домашнее хозяйство вела у него Пальмира, негритянка-лукуми лет этак тридцати, высокая, красивая и крепко сбитая.
Мужа у Пальмиры не водилось, но всякий раз, приезжая в Ла-Маруку, Чикита и прочие заставали ее брюхатой, а в комнатах для домашней прислуги обнаруживался очередной ее отпрыск. Любопытно, что детишки получались светлее матери, этакие мулаты, а у некоторых даже были подозрительно зеленые глаза, совсем как у хозяина.
Игнасио и Сирения не знали, какими привилегиями пользовались Пальмира и ее дети, когда оставались в поместье одни с доном Бенигно. При городских родственниках негритянка вела себя безупречно и в лепешку разбивалась, чтобы им угодить. Но Сирении все равно не нравилась ее манера держаться, временами чересчур горделивая, как у хозяйки дома, любящей командовать, а вовсе не как у скромной рабыни. Из сведений, собранных Мингой, стало известно, что Пальмира привыкла отдавать приказы и ждать беспрекословного послушания, поскольку в Африке была принцессой, покуда один из дядьев не продал ее за вино португальским работорговцам.
— Эта баба наслала билонго на дона Бенигно, — слыхала Чикита от няни. — Он у нее с рук ест.
— Умолкни, Минга, что ты несешь! — отвечала якобы возмущенная Сирения. Она, конечно, сама была не поклонницей Пальмиры, но неправильно рабам высказываться на такие деликатные темы.
В первые дни после приезда Игнасио с женой всегда старались держать порознь своих детей и детей Пальмиры, но потом махали рукой и разрешали им играть вместе. Ни к чему было ворошить осиное гнездо: дон Бенигно не признавал мулатиков за законных наследников, но освобождал от суровой работы, какую выполняли дети рабов на тростниковых полях, и самолично обучал вечерами начаткам чтения, письма и счета, и это о многом говорило. С одним из мулатов, веселым и смышленым Микаэло, он бывал особенно ласков и всегда хвалил за то, как быстро тот складывает и вычитает даже самые сложные числа.
После ужина, когда посуда была перемыта, а кухня сверкала чистотой, Минга, Пальмира и еще две рабыни садились на крыльце хозяйского дома, зажигали светильники и принимались рассказывать сказки, все больше про кровавую месть да про привидения. Рассевшиеся кругом на полу дети завороженно внимали историям.
Пальмира могла бы заткнуть за пояс саму Шахерезаду. Не только ее голос и слова в рассказах обретали удивительные оттенки, способные передать и наивность ребенка, и коварство беса; жесты, выражение глаз и даже молчание плели собственное повествование. Минга, конечно, и сама рассказывала Чиките и остальным детям сказки дома в Матансасе, но они не шли ни в какое сравнение со сказками статной негритянки из Ла-Маруки. В историях Минги, предсказуемых и неизменно завершаемых пресной моралью, мертвецы не выбирались из могил, чтобы таскать за ноги своих живых обидчиков, сейбы не разгуливали ночами по кладбищам, и не встречались черные боги, способные жарко любить и ненавидеть, совсем как люди.
Однажды вечером Пальмира отказалась развлекать собравшихся, сославшись на воспаленное горло. Пусть лучше Минга что-нибудь расскажет. Дети разочарованно повернулись к старухе, и от той не ускользнуло, что даже ее внучка Рустика осталась недовольна. Уязвленная до глубины души Минга хотела было уйти и пусть бы сидели без сказки, но далекий собачий вой вернул ей вдохновение.
Думают, она не способна на захватывающую историю? Да если захочет, она их до смерти напугает. Вновь послышался долгий и жалобный вой, и Минга решилась нарушить запрет, который сама наложила полвека назад, и в первый и — следует надеяться — в последний раз поведать историю Капитана, невидимого пса.