Майк сдался не сразу, с завидным упорством он добивался взаимности ещё долгих пятнадцать лет, пока в 2008 году Майкл Мур не стал одной из многих правых рук сенатора США Джона Маккейна во время предвыборной гонки за кресло Президента. Майк и теперь – в первых рядах тех, кто всеми силами и способами выражает свою ненависть к России, мстит за несостоявшееся счастье с одной странной русской, которая выбрала в мужья не его.
Вот таким нелёгким, но честным способом мы наживаем себе врагов.
Зяблики
Опушённые облаками, кроны дубов казались огромным цветущим укропом, берёзы – одуванчиками, осины – чертополохом… В ожидании прихода настоящей весны, лес грустил не шутя. Сам не понимая того, он примерял образы не летние даже, но осени, будил её в себе заблаговременно, а дабы готовым быть, или ещё почему – было невдомёк никому.
Придавленная тяжестью снега, земля всё никак не решалась дать знать о себе, заверить, что жива. По сию пору ей чудился визг метели и удары хлыста, коим та управлялась не столь умело, сколь охотно. Земля таилась давно. Набранного в лёгкие воздуха ей вполне хватало зимой, покуда то ли спала, то ли находилась в забытьи, но теперь, когда от неё уже не ждали, но требовали пробуждения, она не находила в себе смелости вздохнуть.
Казалось, земля ожидала намёка, что уже можно, пришла пора, либо, что лучше, – явного, верного знака, в котором ни за что не обмануться. Но среди тех, что случились, не отыскался пока тот самый, наделённый правом дать отмашку всему: буйному цветению, птичьим распевкам, брожению соков, умов и крови, – тому всеобщему, положенному с единого искомого часа, ибо потому, как все мазаны миррой одной.
И когда стало чудится, что не быть больше земле прежней, и серая хмарь, овладевшая ею, теперь на веки вечные, навсегда, прилетели зяблики, и помахав крыльями в окошко, прошептали охрипшими с дороги голосами:
– Встречайте! Мы здесь!
Однако кончается в одночасье всё: и хорошее, и плохое, только бы набраться духу, дабы дождаться и увидеть, когда оно произойдёт.
…Не знает никто
Деревья взмахивают ветвями, будто крыльями. Набирают в них неба столько, сколь смогут, но вот взлететь – то никак, не их стезя. Впрочем, упорству им не занимать, и стараются они, сцепив зубы почек, до дурноты, почти до обморока. А когда кажется уже – всё, падут без сил, тут уж черёд угрюмиться небесам, и насылают они тучку немедля, чтобы брызнула дождиком в лицо деревам, как живой водой, привела в чувство. Ну, а там – опять всё по новой: порывы, поползновения, усилия ветру в такт, а когда и вопреки.
Потрудившись на славу, деревья дают себе отдых. До листвы и ея буйности и близко, и далеко, а покуда топорщатся из колчана крон побеги с заусеницами почек, словно стрелы, что по весне, себя позабыв, пускает страстно Амур во все стороны, из небытия в плодородие. И даже если кажется, что не вполне живы те побеги, по-стариковски сухи и ломки от того, но угадывается в них, всё же, затаённая глубоко упругость. Набравшись сил, расхрабрится она, да заявит об себе, и сумеет выстоять противу надрыва бытия. Перенесёт она всякие тяготы сама и иным поспособит: даст птице приют, под подолом укроет и зверя, и гада какого – в глубинах пещер промеж кореньев.
И не терзает дерево никого вопросом, зачем появилось оно на свет, и не терзается тем само, но цепляется за жизнь, держится крепко пальцами корней за своё место в земле.
Липнет к горизонту ночь, сырая от долгого, длиною в день, дождя. Филин окликал вечернюю зарю, – постоять, поговорить, но та не обернулась, спешила спешиться, дабы подремать, и быть готовой, поспеть к утру, про которое, каково оно случится, пока не знает никто.
Одна тысяча девятьсот пятьдесят восьмой год
Я пишу на доске домашнее задание. Мел осыпается, пачкая рукав и полу пиджака…
– …примеры номер… и две задачи… – Диктую я для тех, кто согнулся над дневником. Звонок с урока трещит, как точилка для карандашей, а через двери, распахнутые нетерпеливыми, дотошными учениками, врывается густой липкий запах жжёной пластмассы.
– Дымовуха! – Кричат из коридора, в ожидании паники или брани, но я совершенно спокоен. Беру с кафедры графин с водой и иду залить чадящую урну, затем подхожу к окну и распахиваю его, дабы от дыма не разболелась голова.
Шустрый школьник с прилипшей ко лбу чёлкой забегает на урок последним, будто бы в тронувшийся с места трамвай.
– Можно?! – С вызовом вопрошает он у меня, как у кондуктора.
– Ты до конечной или только на одну остановку? – Интересуюсь я не без иронии.
Парнишка шаловлив, но неглуп, несомненно начитан, и находит, что сказать в ответ. Одноклассники смеются, я разрешаю ученику сесть за парту, и когда он проходит мимо моей кафедры, тихо шепчу:
– Пластиковая линейка подходит для уроков геометрии, а дымовуха из неё посредственная, поверь.
Парнишка вскидывает на меня удивлённые глаза, но я невозмутим. Пусть думает, что ему послышалось.
…Я хорошо помню Глинково – деревню, что находилась прямо напротив нашего военного городка, по воскресеньям это место источало рыночный, праздничный звон колоколов, а в прочее время оттуда сливали в речку краски и реактивы. В часовне размещался склад химических войск, а потому жители деревни ходили купаться и стирать немного выше по течению. В той же самой часовне хранились плёнки от кинофильмов, о чём я узнал от Серёжки Исаакова и Сашки Сухова, моих закадычных дружков. Ну и подбили они однажды – залезть в подпол часовни, проверить, правда ли это.
Отерев со щёк паутину, в подвальном сумраке, при свете трофейного фонаря, зажатого в Сашкиной чумазой руке, разглядев на полу круглую жестяную банку, мы узнали её. Такую же приносили иногда в кабинет химии, ибо там был экран и маленький трескучий киноаппарат, которым крутили научные фильмы, озвученные противным, резиновым голосом. На уроке биологии мы портили стянутую у матери луковицу и капали на неё йодом, чтобы полюбоваться клеточным ядром, а потом за тем же самым наблюдали на экране. Но, признаться, мы больше принюхивались к запаху горячей киноплёнки, чем следили за происходящим у доски. Потому-то неудивительно, что открыв жестянку, мы замерли от одного лишь вида эдакого немыслимого сокровища, обладателем которого стали.
До того дня, дабы раздобыть горючее для дымовухи, мы караулили ночные стрельбы, и наблюдая за ними из-за забора, надеялись, что ветер подует в нашу сторону, и мы найдём парашютик белой осветительной ракеты.
А ещё прежде, я таскал фотоплёнку из семейного архива, ну, – пока отец не застукал, конечно. На обрывки плёнки мы с мальчишками обменивали даже гильзы! Да что там говорить, – мы спички-то не могли добыть так, запросто, а уж плёнку и подавно.
Сама дымовуха – это вам не просто обёрнутая газетой и обмотанная нитками трубочка. Плёнка предварительно проверялась нами «на горючесть и дымучесть». Да и кидать надо было не абы куда! Верхнюю часть требовалось поджечь, затушить и бросить туда, где обыкновенно прогуливаются девчонки, чтобы прослушать их смешной визг, чем обратить на себя особое внимание.
Но обычно-то у нас была плёнка в двадцать четыре или тридцать шесть кадров, а тут.... километры! Богатство! Золотой прииск, не иначе!