— Горе и несправедливость, — ответила Леламаина.
— И случилось это в Багдаде? — обеспокоился Харун.
— А где же еще, если мы никогда его не покидали?
— Значит, это случилось до царствования Харуна ар-Рашида?
— А разве не он царствовал месяц назад?
— Но, говорят, он делает всё, чтобы воспрепятствовать несправедливости.
— Да, он сурово наказывает чужие преступления, но свои себе прощает, если только не предположить, что он о них не ведает.
— Ты удивляешь меня, дорогая матушка, и должна мне всё рассказать: не сомневаюсь, кто-то злоупотребил именем халифа.
— Нет, — возразила Леламаина, — никто им не злоупотребил. Это он, собственной персоной, наш мудрый Харун, царь царей, это он виновник всех моих бед. Я всё могла бы ему простить, кабы довольствовался он тем, что отнял имущество у людей нашего положения и происхождения, что вверг их в нищету и голод и в конце концов принудил отдать мою ласточку такому разбойнику, как ты; но он жестоко лишил меня дорогого сына, цены которому нет, сокровища, подобного которому ты еще не видывал, хотя и обладаешь его сестрой Зютюльбе. Нильские лодки не так изящны, как он, священные ливанские кедры не так крепки и прекрасны{53}. Он по кротости был агнец, по чистоте — голубь, орел в делах своих и неутомимости и белка в расторопности, он был газебом, служил халифу с любовью, вниманием, усердием неподражаемым, и можно было подумать, что господин любит его. Как бы не так! Лучше поверить в доброту тигра: Харун приказал казнить сына моего и в одно мгновение пустил нас по миру. Ах! Мой бедный Ималеддин! — воскликнула старуха. — Сатрап, который произнес твой смертный приговор за одну-единственную чашку воды, не иначе как выпил три десятка стаканов вина.
Халиф, услышав эти слова, ощутил всю свою неправоту. Он извлек из жизни несколько уроков, но еще ни от кого их не получал, и ему захотелось оправдаться и очистить свою совесть.
— Я слышал, — сказал он, — что было кое-что помимо воды.
— Ах, ты про блюдо с катаифами? Вот уж глупость! Я слишком хорошо кормила своего сына, чтобы он прельстился этими отбросами. Ималеддин знать не знал, откуда это блюдо, и распорядился им так, как счел нужным, — отдал квартальному сторожу.
— Нет, было кое-что посерьезнее: он посмел поднять глаза на женщину, которая пила воду, и по закону…
— Уж не хочешь ли ты защитить халифа и его порядки? Послушай! Люди твоего сорта, то и дело нарушающие закон, не могут не понять: мой сын вовсе не глядел на ту женщину — бедный юноша не хитрее овечки, но даже если бы он ее увидел, что с того? У него что, глаза василиска, он убил ее одним взглядом?{54} И откуда ему знать, что она чужая жена? Да если выкалывать глаза всем мужчинам, что случайно увидят женщину на улицах Багдада, то кругом останутся одни слепые.
— Но она была одной из жен халифа, а тем, кто смотрит на них, грозит смерть.
— А зачем этим женам дозволяют ходить по улицам, если тем, кто может их увидеть, грозит смерть? Пусть тогда прикрепляют табличку на лоб женам, которым дозволено гулять, и, клянусь, не найдется на их дороге ни одного мужчины, ни одного глотка воды. Но скажи мне, вор, ибо я не сомневаюсь, что таково твое ремесло, поскольку все так говорят и преследуют тебя как вора: способен ли ты на жестокость, подобную той, в которой я по справедливости упрекаю повелителя правоверных, наместника Аллаха на земле? Вы, грабители, нападаете на людей, чтобы отнять у них их добро, вы убиваете их только из самозащиты, когда они оказывают вам сопротивление, но вы оставляете им руки и ноги и позволяете им уйти подобру-поздорову. Убьете ли вы безжалостно того, кто верно вам служил? Нет, вы не государи, вы всего-навсего разбойники, и, скажу тебе прямо, я склонна верить, что сотня воров попадет в рай скорее, чем один царь, тем более раз мы полагаем, что Харун ар-Рашид — лучший из лучших на всей земле.
Но пора уже доброй Леламаине умолкнуть. Она сказала правду, и халифу стало не по себе.
— Я чувствую, что ты права, наша дорогая матушка, — признался он. — Харун заблуждался, он поддался страсти, а страсть плохая советчица. И не нашлось при дворе ни одного друга, ни одного мудрого наставника, который почел бы своим долгом остановить его, и потому, думаю, он достоин не только порицания, но и жалости. К счастью, главное зло еще не свершилось, твой сын жив, и как в одно мгновенье ты лишилась всего, так в одно мгновенье можно всё поправить. Я ухожу, у меня во дворце есть свои люди, я землю переверну, но обещаю, что сегодня же ты обнимешь своего сына.
— Зять мой, — вскричала Леламаина, — зачем ты обманываешь нас? Халиф не из тех, кого ты заставишь бегать без бабушей, и нет у тебя больше кольца, от которого бьются в судорогах подручные вали. Так не лезь в дела великого Харуна ар-Рашида, коему подвластны земля и воды, перед коим склоняются светила, как перед наместником нашего Великого Пророка{55}. Сам первый визирь Джафар не осмелится на то, что ты задумал. Сиди здесь, с нами, живи тихо-мирно, раз уж тебя оставили в покое, будь честным человеком, раздавай милостыню — Аллах милосерден, Он простит тебе твое прошлое. Если же ты выйдешь отсюда и покажешься всем, то мы умрем от страха. Взгляни на мою милую Зютюльбе, ее глаза умоляют тебя, и пойми, что золотые безделушки, шелка и яшма, словом, все твои подарки, не стоят того, чего ты нас лишишь, если покинешь: мой Ималеддин невиновен, Бог ему защита, и, хоть я люблю тебя не так, как сына, я больше боюсь за тебя, чем за него.
Слова Леламаины, полные сердечности и веры, растрогали халифа до слез. Он направился к выходу, но Зютюльбе и ее мать удержали его, схватив за край платья.
— Именем Бога, что начертано на золотой пластине, венчающей чело иудейского первосвященника{56}, — умоляли они, — не покидай нас!
Харун, совсем расчувствовавшись, нежно и почтительно пожал руки Леламаины.
— Дорогая моя матушка! — сказал он. — Ты подарила мне сокровище в лице любезной дочери твоей, но главный подарок — твои мудрые наставления насчет моей будущей жизни. Я отвечу тебе самой сильной привязанностью и искренней признательностью, и ты получишь тому самые веские доказательства, но позволь мне сейчас уйти и положись на меня. Я сумею за себя постоять, и меня ждут неотложные дела. Прощай, моя дорогая Зютюльбе, до скорой встречи.
С этими словами Харун вышел за дверь и тайными ходами пробрался в свои дворцовые покои.
Там он сразу надел парадное платье, поднялся на трон, повелев собрать своих визирей и эмиров, и, пока они занимали свои места, сидел, подперев голову рукой.
«Жестокий халиф, — говорил он сам себе, — ты вверг в нищету и горе выдающееся семейство, чье происхождение и служба достойны уважения, еще мгновенье — и ты обагрил бы руки кровью одного из самых верных твоих подданных. Мало того, из-за тебя томится в заключении царевна, женщина добродетельная и несчастная, ты вел себя как ненавистный сатрап, а твои придворные превозносят тебя до небес! По их словам, ты великий Харун Справедливый!»
Пока халиф предавался болезненным размышлениям, все самые значительные люди государства распростерлись ниц перед ним. С недовольством глядел правитель на лживые почести, и всеобщее поклонение показалось ему унизительным.
— Встаньте, — повелел он, — и слушайте мой приказ. Пусть освободят благородного Ималеддина и приведут сюда одетым в самые роскошные одежды. Я пересмотрел злосчастное дело, за которое его осудил, и убедился в невиновности газеба. Он не только не заслужил наказания, но, напротив, достоин награды, и сегодня я хочу воздать ему за все его страдания. Визири мои, вам известно, что я не глух к справедливости, и вы лучше меня знали человека, против которого обернулись обстоятельства; объясните, как среди вас не нашлось ни одного, кто осмелился бы выступить в его защиту и испросить милости для столь достойного и высокопоставленного человека?
— О халиф! — отвечали визири. — Почтение к тебе запечатало наши уста.
— Ненавижу всё, что скрывает от меня правду, и в будущем избавьте меня от такого почтения.