Великого Александра во всех дальних походах сопровождал старый Ксанф, ведавший царскую кухню. Старику нелегко было делать трудные переходы через пустыни и горы, но царь не расставался со своим поваром, привыкнув к нему и опасаясь отравы, в случае, если бы пища была приготовляема другими, менее преданными руками. Ксанф любил Александра, зная его с рожденья, так как был очень стар и служил еще при королевском деде поваренком. Ксанфова жена Калла была тоже уже древняя старушка, но не отставала ни от мужа, ни от Македонского героя, который в ее глазах продолжал оставаться дитятей. Она следовала за войском в закрытой повозке, пекла Александру пирожки с рыбой, как никто другой не умел, по старым заветам, а в часы бессониц звалась иногда в палатку царя, чтобы петь фессалийские песни и рассказывать сказки.
Так они переезжали из страны в страну, из области в область, минуя горы, реки, пустыни и необозримые болота.
После одной из побед Александр остановился в глухом ущелье и пожелал съесть любимых своих пирожков с рыбой; Калла тотчас принялась за стряпню, а чтобы дело шло скорее, послала мужа чистить рыбу к ручью, покуда сама месила сдобное пресное тесто. Повар разрезал рыбу ножом и принялся ее мыть в горном ручье, но лишь только струя коснулась распоротых рыбок, как вдруг они оживились и ускользнули из руки изумленного Ксанфа; и не только сами рыбы воскресли, но даже лежавшая на берегу выброшенная икра, на которую попадали разбегавшиеся волны ручья, обратилась в мелкую рыбешку и весело поскакала в журчащую воду. Как стоял старик на коленях, так и остался недвижен; придя в себя, он возблагодарил благостных нимф, показавших ему такое чудо, рассказал по секрету все происшедшее Калле, они вернулись к ручью с большими кувшинами, чтобы набрать чудной воды, а пирожки испекли с новой рыбой, вымытой в другом, уже обыкновенном источнике. О волшебной силе живительной влаги старые супруги никому не сказали, а каждое утро пили по несколько глотков из спрятанных сосудов. И в дряхлые тела начала входить прежняя юность, морщины исчезали, щеки покрылись румянцем, волосы стали гуще и чернее, глаза блестящее, походка легче, голос более звонким. От взоров царя Александра не утаилось это чудное превращение, когда однажды вместо обычной древней старухи к нему вошла пожилая женщина лет сорока, в которой он без труда, но с большим удивлением признал Ксанфову жену Каллу. Остро взглянув на вошедшую, он произнес: «Супругу ли повара моего, старого Ксанфа, я вижу, или демоны меня обманывают видениями? или ко мне вернулось младенчество и я лежу спеленутым? кто сбросил с твоих плеч тридцать долгих лет, добрая мать?»
Поварова жена сначала отпиралась, но потом, взявши страшную клятву с царя, открыла ему все как было. Александр ничего не ответил, но велел тотчас призвать к себе Ксанфа. И тот вошел твердой походкой пожилого, но полного силы и крепости мужа. Бросив беглый взгляд, король закричал: «Сознавайся, обманщик, ты утаил от меня источник живящей воды затем, чтобы пользоваться им одному? Безумец, думаешь ли ты, что бессмертие может быть достигнуто простыми смертными? Или по приезде домой ты разольешь свою воду по мелким сосудам и пойдешь продавать ее на рынок всем желающим? Боги одни дают нам силу бессмертия, ни воля, ни случай не принесут нам небесного дара. Ты увидишь как ты ошибся». Александр велел связать повара и помолодевшую Каллу и поместить в деревянную клетку, чтобы возить за войском, пока не решит, что с ними делать. Слух о чудесной воде распространился по лагерю, и все спешили взглянуть на обновленных старцев. Сам король каждое утро справлялся что с узниками; конечно, он с детства любил Ксанфа и Каллу, потому и справлялся, но почему-то всегда бледнел и хмурился при ответе, – «Все молодеют», и чуть только ранний предутренний свет заставит его открыть глаза, как он уж кричит: «Что узники?» – «Молодеют» – был всегдашний ответ, и с каждым разом все бледнее и суровее делался царский лик. А заточенные старики, скрыв на груди под одеждой склянки с живой водою, все яснее и яснее глядели помолодевшими глазами, щеки их делались все глаже и нежнее, само тело стало более гибким и стройным, и когда Калла пела фессалийские песни, ее голос звучал, как прежде, лет пятьдесят тому назад, когда она еще девочкой бегала по горным долинам, собирая красные маки. В своей клетке молодые супруги смеялись, шутили, играли в камушки, словно забыв о неволе, как беззаботные птицы. Самим поцелуям вернулась давнишняя свежесть, словно при первых признаньях робкой любви.
Так шел царь вперед, а за войском следовала повозка с беспечными пленниками. Наконец впереди блеснуло плоское сверкающее море за желтою отмелью. Александр собрал солдат и велел привести на середину Ксанфа и Каллу. Они прибежали, как школьники, смеясь и подбрасывая мяч, а король, бледный, оперся на плечо Гефестиона, чтобы скрыть волнение. Он начал хриплым голосом: «Друзья и соратники, сейчас вы воочью увидите, можно ли смертным, рожденным не от богов, здесь достигнуть сладкого бессмертья». Затем он приказал посадить повара с женою в лодку, отъехать на глубину и, навязав им камни на шеи, бросить в море; сам же, встав на одиноко стоящем холме, смотрел, окруженный друзьями, как исполнят его приказание. И лишь только всплеснувшие волны улеглись, снова сомкнувшись над брошенными телами, Александр, высоко подняв к небу отобранные у стариков сосуды с чудесною водою, громко сказал далеко по прибрежью разносящимся голосом: «Мужи и братья, вы видели сами, куда ведет гордость человеческой воли, куда ведет путь, не указанный Небом? Смертные, мы должны умирать; лишь дети богов, только сыны Аммоновы могут дерзать к бессмертию». Он бросил на землю сосуды, и звон их осколков покрылся восклицаниями толпы: «Слава сыну Аммонову, герою Александру бессмертному!» Но с моря тонким гласом, тростниковым шелестом донесся детский вопль: «Александр, Александр, смотри, казнись и кайся!»
А там, рассекая мелкие волны, мчался титон и наяда с лицами Ксанфа и Каллы; первый трубил в витой рог, а та, обвив шею другу, кричала, широко раскрывши рот: «Александр, спасибо тебе, что ввергнул нас в море, теперь не настигнешь, а мы не боимся ни смерти, ни скучной дряхлости. Я – Калла, и Ксанф рядом со мною. А ты, царь, умрешь в Вавилоне немилою смертию. Помни, помни». И сверкая светлыми брызгами, они исчезли вдали, где солнце садилось за плоский мыс. На берегу царь и войско долго молчали, но по данному знаку заревели трубы, застучали щиты, повозки заскрипели и вся громада повернула назад от моря и медленно двинулась обратно в наступавших сумерках. Александр велел отроку метить в низко пролетавшую чайку и, подобрав упавшую птицу, идти впереди войск рядом с ним, чтобы испытывать каждый ручей, не это ли живоносный источник.
Но напрасно омывали чайку во всех ручьях и реках: она только делалась мокрой, но жизнь к ней не возвращалась. Когда же она начинала смердеть, отрок ее бросал и метил в другую.
Так они шли через горы и долины мимо озер и необозримых болот: царь впереди, рядом лучник с мертвою птицей в руках, за ними полководцы, далее следовало войско тяжкою тучей, а позади со скрипом пылили повозки.
Долго они блуждали таким образом, не находя чудесной горной долины, пока Александр не велел бросить птиц и не стрелять новых.
Он вышел к войску и снова убеждал в очевидной невозможности для людей бессмертия и в его, Александра, божеском роде. Голос его был тверд и звонок, глаза сияли и щеки пылали румянцем, потому что на этот раз сын Филиппа их нарумянил, чтоб не смущать слабых сердец царским сомненьем.
«Высокое искусство»
Я знавал Константина Петровича, или Костю, Щетинкина еще в бытность мою в губернском городе, когда он был мальчиком-гимназистом. Не то чтобы я очень близко знал его, но дом моей тетушки соприкасался двором и длинным фруктовым садом с домом господ Щетинкиных, и маленькие мои двоюродные братья и сестры охотно водили компанию с веселым и шаловливым соседским сыном. Не обходилось, конечно, и без ссор, но они разрушались или дворничихой и черной кухаркой Маврой, или кучером Лукой и только в исключительных случаях доходили до тетушки, которая своим легкомысленным, равнодушным характером и ласковым попустительством скоро сглаживала всякие такие неровности и неловкости, которые при других родителях неминуемо приводили бы к семейным распрям. Мальчик он был, вероятно, не плохой, не хороший, живой и отнюдь не глупый, рыженький, вихрастый, курносый; наезжая в наш город только по летам, я всегда видел Костю Щетинкина в веснушках, загорелым, с продранным локтем на замазанной куртке.
Вскоре тетушка перебралась в Москву, так как дети все подрастали и нужно было подумывать о дальнейшем их образовании, я же, имея единственно ее связующим звеном с провинцией, стал забывать наш городок и уж, конечно, не часто вспоминал рыжего Костю.
Так прошло лет восемь, и житье летами в жарком волжском доме отошло в милую даль и стало казаться мне почти детством, пронеслись тревожные годы новой русской «разрухи», все как впросонье несколько пробудились, но, повернувшись на другой бок, снова стали посапывать носом; много лиц отошло, исчезло, появились другие, и сам я изменился вместе со временем, – как вдруг случайно произнесенное имя Щетинкина заставило меня встрепенуться и вспомнить многое из прошлого.
Милым таким и невозвратным теплом пахнуло; подумалось и о тетушке, теперь уже покойной, и о длинном фруктовом саде, и еще о многом, где, конечно, сам Костя не играл никакой роли, но с чем был как-то связан. Притом особенно меня заинтересовало то обстоятельство, что услышал я о нем в месте достаточно для этого необычайном и в контексте несколько неожиданном. Помнится, говорили о Щетинкине у писателя Адвентова, и притом как о молодом поэте, подающем большие надежды. Мнения горячо разделились, что почти всегда служит показателем известной значительности явления. Из расспросов я узнал, что обнадеживающий поэт и есть именно тот малец, которого я когда-то у тетушки ловил с поличным за кражей незрелых яблок. Тем более лестно мне было посмотреть, что из него вышло. Потому, когда однажды в том же доме, о ту пору усердно мною посещаемом, я узнал, что в числе присутствующих находится молодой Щетинкин, я с удвоенным любопытством смотрел на рыжего, по-старому вихрастого юношу с белейшим рядом крупных зубов, поминутно им выставляемых в смущенной улыбке. Я сразу признал его, и, когда он протянул мне, представляясь, свою маленькую красную, как гусиная лапа, руку, – я заговорил с ним как со старинным знакомцем. Перестав дичиться, он оказался по-прежнему живым, подвижным и, по-видимому, неглупым. Все благоприятели хвалили его легкое, острое и примечательное по своеобразности дарование; насколько могли, это мнение подтвердили прочитанные им тут же стихи. Говорили, что он занимается и прозой в таком же роде: легком, чуть насмешливом, забавном и уж отнюдь не скучном, что при нашей всероссийской нудности, считающей своим долгом переживать или пережевывать чеховскую неврастению, а если и загорающейся, то исключительно ювеналовским, не всегда с разбором и толком, пафосом, – была заслуга немалая. Одним словом, я охотно присоединился к числу тех лиц, не слишком молодых, чтобы заносчиво пренебрегать, но и не достигших генеральского брюзжанья и «цуканья» разных увядающих снобов, которые осторожно, но без излишней недоверчивости относились к на глазах развивавшемуся дарованью Константина Петровича. Кроме того, захаживая иногда ко мне, он заинтересовал меня и сам по себе, как человек, почему-то казалось мне, что он представляет новый тип людей, который встречается – к добру или нет – все чаще и чаще. Отнюдь не мечтатель, но и не тупой позитивист, он, казалось, не задавался широкими вопросами, имея в то же время готовые, иногда противоречивые, но всегда точные и определенные ответы на все встречавшиеся временные и конкретные случаи жизни. Был он крайне трудолюбив, добросовестен, но не тупо, с большою бодростью и неугасавшим аппетитом и вкусом к жизни. Отношения у него ко всему были ровные, что могло бы навлечь, несомненно, на него упрек в известной беспринципности и не прощалось ему людьми самых различных взглядов. Такое практическое (не в смысле устройства своих дел, разумеется) восприятие вещей, конкретность и способность ограничивать свои отношения данным жизненным случаем, некоторое, в меру, бессердечие, соединенное с ласковостью и бодростью, казались мне весьма знаменательными. Готов я был Щетинкина счесть за человека и сильного, если бы дальнейшее течение его истории жестоко не опровергло этого моего ожидания. Впрочем, тут виновата была не столько Костина слабость, сколько влияние лица противоположных совершенно стремлений и настроений, но связанного со Щетинкиным достаточно близко, как читателям это скоро будет ясно из последующего повествования.
Прошло довольно много времени, волею судеб я как-то потерял из виду несколько Щетинкина, имея лично большие неприятности и особую настроенность, побуждавшую меня к уединению и работе, так что я только и выходил, что к больному приятелю, лежавшему в военном лазарете, да по вечерам поднимался к жившему по той же лестнице дружественному семейству, где мирная беседа и нелицемерная расположенность много облегчали мне трудные минуты. Но из своего «прекрасного далека» я не переставал следить за литературными шагами своего нового приятеля и с удовольствием видел, что, не обладая семимильными сапогами, шел он бодро и верно по собственной дорожке. Когда же моя душевная смута миновала и я стал снова выходить на свет Божий из добровольного затвора, я узнал, что Щетинкин женился. На ком он женился, мне не могли точно объяснить, так как жена его не принадлежала к ближайшему нашему обществу, звали же ее Зоей Николаевной, что мне также мало говорило. Само известие, разумеется, я принял совершенно равнодушно, думая, что, вероятно, молодой человек сам знал, что делал, и будучи притом вполне уверен, что Щетинкин – достаточно рассудительный и практичный человек, чтобы увлечься и поступить неосмотрительно. Женился, так женился, – не все ли мне равно? Вероятно, так нужно было.
В то время (1907–1908 г.) зима была крайне студеная и дружная: как наступили в ноябре лютые морозы, так месяца два без петербургских оттепелей и стояли; в один из таких вечеров, когда пар валил от лошадей и от людей, укутанных в шубы, изо всех труб подымался и стлался дым, голубой при безоблачной луне, пылали костры в железных решетках, а в домах казалось весело и уютно, когда на Неве все голубело – и снег, и небо, и Пушкиным воспетая игла; санки скрипели и не один «бобровый воротник морозной пылью серебрился», – рискнул я покинуть свою келью, чтобы отправиться в далекий театр на первое представление пьесы знакомого мне и уже совершенного для нас, но еще рискованного и спорного для публики мастера. Ехал я не весьма охотно, не возвратившись еще вполне к прежним общительным привычкам, но и с некоторым удовольствием ожидая вновь увидеть издали таких желанных светских друзей.
Уже в передней, не успев снять пальто, я встретил немало приятелей, а пробираясь на свое место, был остановлен самим Константином Петровичем. Представил он меня и своей супруге, оказавшейся миловидной дамой, высокой, гибкой, с тонкими, несколько сухими чертами лица, большим ртом и соломенными локонами. Одета была нарядно, хотя несколько экстравагантно, да и Щетинкин выглядел франтом. Заговорив со мною, она объявила, что хотя и незнакома, но хорошо меня знает; я подумал, что это – обычная любезность, которая даже как-то не к лицу экстравагантной на вид особе, но когда она сказала мне свою девичью фамилию, то я убедился, что это не только правда, но и что если она меня может знать, то я-то ее уж отлично знаю, имевши случай даже встречаться с нею.
Зоя Николаевна Горбунова была одной из шести дочерей нашего бывшего вице-губернатора, некогда гремевшею на весь город своим умом, кокетством и свободным поведением.
При деньгах, видном положении и некотором желании такую «гремучую» репутацию создать себе в провинции очень нетрудно: начитанность мимоходом в современной литературе на четырех языках, детские вполне невинные, но часто безвкусные выходки на страх мирным обывателям, некоторый атавистический жоржзандизм, соединение английской «безумной девы» и «сорванца», немного синего чулка и очень много полковой барыни – все делало достаточно несносным этот обновленный тип кентаврессы. Впрочем, барышня Горбунова действительно была порядочно образована и невероятная «язычница», то есть хорошо знала языки и своим природным действовала не без бойкости. Конечно, весь этот блеск был довольно второсортный, но в скуке провинциального житья казался, да и на самом деле был если не замечателен, то в небольших дозах увеселителен. Зоя Николаевна занималась всем с одинаковым наскоком: и поэзией, и пением, и спортом, и рисованием по фарфору, и сценой, все не будучи в состоянии «себя найти».
Грешным делом я думал, что главное ее призвание – выйти замуж, но никак не мог себе вообразить, что выбор ее падет на Костю Щетинкина, совершенно в ее глазах, казалось бы, незаметного и скромного человека.
Все это я думал во время пьесы, оказавшейся довольно скучной, так что было досадно и на отношение публики к произведению, и на самого автора, который не давал права открыто негодовать на непонимание публики.
Наблюдая помещавшихся неподалеку от меня Щетинкиных, я нашел в фигуре, лице и манерах Зои Николаевны что-то польское или, вернее, русскую под польку.
В антрактах мне не довелось поговорить с юной четой, и мы только обменивались приветственными улыбками, проходя друг мимо друга, и лишь в конце, во время разъезда, Зоя Николаевна не хотела прощаться раньше, чем я не дал обещания посетить их в ближайшем будущем.
На поверку оказалось, что я был не совсем прав, таким образом определяя новую литературную даму. Она не только не оставила, выйдя замуж, своих мечтаний, но, наоборот, остановившись на одной поэзии, отметнула все другие искусства и только и знала, что носилась с планами будущих своих произведений. Со всех сторон я слышал похвалы ее красоте, неженскому уму, таланту, а главное – «заразительности». Говорили, что у нее такой запас энтузиазма, что его хватит на всех окружающих, которые загораются, как сухие гнилушки от спички. Притом все ее теории, и рассуждения, и экзальтация направлялись к идее «высокого искусства», что мне довольно трудно было согласовать с достаточно противоположно определившимся дарованием ее мужа. Первое время он даже как-то стушевался, уступая место разговорам Зои Николаевны. Говорю: «разговорам», потому что самих ее произведений никто никогда не слыхал, а, так сказать, всякий верил в кредит. Ну, кто не ошибался! Может быть, я был не прав, считая ее только декадентствующей вице-губернаторской барышней, тогда как в действительности она-то и есть «жар-птица».
Тогда еще не настала мода на таинственных поэтесс и не было такого наплыва литераторш, а если и появлялись испанские и румынские незнакомки, то в видах издательских или совсем других, – почему Зоей усиленно занялись все, кому не лень и у кого достаточно досуга, чтобы вмешиваться в чужие дела. Но я решил, подражая этим милым людям, все разузнать сам и открыть тайну несовместимого совмещения «высокоискусстной» г-жи Щетинкиной и практичного Кости.
Сделав своим посещением театра брешь в свое одиночество, я уже не мог отступать и потому не имел достаточно благовидного предлога откладывать свой визит на Васильевский остров, где поселились молодые Щетинкины. Выбрав посвободнее время, день, в ранние сумерки я и отправился, пряча нос в воротник, со своей Таврической окраины на другую. Поместились молодые супруги совсем хорошо и не тесно, и не слишком высоко, и не бедно, с прислугами, электричеством, лифтом и прочими удобствами. Взглянув на обстановку передней в стиле модерн, на такую же камеристку, на букетики фиалок тут же в прихожей, я подумал, что практичный Костя вовсе не так опрометчив и что если это благополучие привела с собой вице-губернаторская дочка, то ее фасончики и высокое искусство можно пустить мимо ушей, тем более что стихами и романами она только грозится, не только их не читая вслух, но даже еще и не приступая к ним, а меж тем в ожидании тут и фиалки, и чухонка в наколке, и все такое. Зоя Николаевна раньше знала час моего визита и, кроме того, мою аккуратность, потому, вероятно, и встретила меня в капоте (а может быть, это было и платье такое), лежа на софе, с английским волюмом в изящной ручке. Говорила томно и тонко, но потом несколько увлеклась и стала рассуждать именно так, как я ожидал по рассказам; я сам не заразился, но поверил, что заразить или заговорить до обморока она может. Вышедший несколько после Щетинкин был мил, но молчалив, и, только провожая меня в переднюю и обещая забежать на днях, он опять улыбнулся беспечной и бодрой улыбкой.
Не понравилось мне чем-то у молодой четы. И фиалки, и капот, и софа, и волюмчик, и готовая «заразительность» мне были несколько смешны и нарочиты, хотя я и сознавал, что даже если это была и приготовленная mise-en-scene, то всякий вправе желать показать себя в наиболее выгодном, по его мнению, освещении. Возможно, что я просто был недоволен, еще не привыкнув наново вылезать из своей берлоги. Все может быть; я скоро и забыл об этом, тем более что Костя, заходя один, был прежним, бодрым, беспечным, практичным и деятельным мальчиком. Расспрашивать его о таком совмещении я не считал деликатным, но вскоре сама судьба меня поставила из далекого наблюдателя в действующее до некоторой степени лицо этой не весьма, может быть, интересной, но достаточно поучительной истории. И не столь действующим персонажем, сколько советчиком и, как говорится, «сведущим лицом».
Хотя мне и не особенно понравилось у молодых Щетинкиных, так что учащать к ним я не собирался, но внешние отношения не только с Костей, но и с его женой у меня ничуть не испортились; она часто писала мне письма, так как кроме всего прочего она была очень рьяной корреспонденткой. Щетинкин же по-прежнему захаживал ко мне нередко, делясь своими планами писательскими, а иногда и житейскими. Однажды он обратился ко мне с просьбой достать ему какую-нибудь работу. Хотя видимое благополучие Костиного существования могло породить некоторое удивленье, зачем ему скучная и не очень благодарная переводная (единственно, какую я мог ему доставить) работа, но я не расспрашивал его о причинах такого его желания, рассудив, что благосостояние, вероятно, всецело дело рук Зои Николаевны и что вполне естественно человеку молодому хотеть располагать и своими, хотя бы небольшими деньгами. Устроить это было не особенно трудно, так как я без опаски мог рекомендовать нашего поэта как человека небесталантливого, трудолюбивого и – что в данном случае было нужнее всего – весьма аккуратного.
Получая неоднократно от новых приятелей приглашения запросто у них пообедать, я считал, что будет не совсем ловко и уже совсем не по-дружески никак не откликнуться на, по-видимому, искреннее расположение. Пользы особенной от моего знакомства они не могли ожидать, веселья тоже, значит, люди так просто полюбили, «потому что полюбили». Хотя такие беспричинные чувства часто и даже обыкновенно бывают непрочны, подвержены всяческим неожиданностям и капризам судьбы, так что я даже склонен предполагать, что в случаях большей прочности они не так уже беспричинны и их необоснованность скрывает какую-нибудь мелкую, глупую и потому неискоренимую причину, – но тут рассуждал не долго и отправился на далекий остров. Дни прибавились, и румяная заря еще светила в гостиную и столовую Щетинкиных, когда меня встретили Зоя Николаевна и Костя. «Запростая» трапеза была достаточно изысканна и, очевидно, строго заранее обдумана, чего хозяева, впрочем, и не старались особенно скрывать. Но если некоторая буржуазность (впрочем, не стеснительная и приятная) виделась в сервировке, меню и чинности подающей горничной, то разговоры были непринужденными, дружескими, с известной долей философствования. Судили о современном положении нашей братии, особенно так называемых модернистов, причем г-жа Щетинкина высказывала наиболее пессимистический взгляд на дело. По ее словам выходило, что нас знать никто решительно не хочет, как бы мы ни старались, никакого понимания встретить не можем, обречены чуть ли не на голодную смерть, если не на паразитическое существование, что все мы – «безумцы», «пророки» и еще кто-то и что поэтому будто бы мы не вправе жить, одеваться, говорить, поступать как все, если это нам нравится (что было особенно пикантно слышать за предложенною нам трапезою), – то есть речи достаточно известные, но в устах литературной дамы нашего же лагеря несколько удивительные. Видя, что красноречие Зои Николаевны как-то огорчает съежившегося Костю, я старался сначала опровергать, как мог и как считал правильным, ее слова, но решил, что лучше попросту свести разговор на предметы более приятные, и заговорил о предстоящих работах Константина Петровича. Тот отвечал, что вот кончит доставленный ему мною перевод и будет заниматься тем-то и тем-то, – оживился несколько. Будто пропустив мужнины слова, Зоя Николаевна прервала его, обратясь ко мне с увлечением о новом замысле поэта, о котором он умолчал. Тема была крайне возвышенна, полутеософская и отвлеченная, скорее бы подходящая к самой говорящей, нежели к покрасневшему, как школьник, Щетинкину. Мне было почти жалко обращаться к нему за разъяснениями, но сам Костя поторопился вступиться и подтвердил сведения, данные женой об его работе. Тогда я, естественно, попросил его прочитать, коли что-нибудь уже читаемо из написанного, на что он согласился неохотно, говоря, что выходит неважно и что он очень опасается за будущую вещь. Однако, по настоянию Зои Николаевны, он сказал несколько отрывков, наведших меня действительно на грустные мысли. Я даже никак не сказал бы, что это туманное творение принадлежит нашему другу; конечно, оно не могло быть бездарно, там и сям мелькали неожиданные образы, рифмы, забавные мысли, но все это не шло к общему тону, было ни к селу ни к городу и скорее досадовало, нежели радовало. Очевидно, Костя, как говорят французы, «надувал» свой милый и хрупкий голосок, и это выходило жалко и смешно. Ему, разумеется, я этого не высказывал, дав какую-то уклончивую резолюцию по поводу его стихов, но он сам, будто понимая, молчал виновато, когда Зоя Николаевна стала настойчиво требовать от меня большей восторженности. Конечно, тут пошли упреки и в снобизме, и в индифферентизме, и в том, что все мы не теплые, не холодные, без пафоса, и виноватым в этом оказывался в конце концов почему-то Петербург. Наконец я вымолвил: