– Милый, прости, прости! Разве ты не видишь, что я люблю тебя? Какой ты глупый: я бы давно была твоей.
Весь остаток вечера Александра Львовна была сама прелесть, сама любовь; о Толстом ни полслова. Даже когда прощаясь и поцеловавшись последний раз, Мейер сказал:
– Значит, мы уезжаем, а с Андреем Толстым видеться я не буду, – она ответила, слегка нахмурясь:
– Это как ты хочешь.
Уже прошел и невский лед и ладожский, отошли и весенние холода, и майские возвратные; деревья в садах покрылись зеленым пухом, и давно бы, казалось, пора было уезжать или в деревенскую глушь, или в какую-нибудь международную толкучку, – а наши господа все сидели да сидели и, по-видимому, никуда не собирались. Даже никакого разговора об отъезде не подымалось. Один Виталий только завел было речь о сестрином хуторе, но встретил такое полное равнодушие с Сашенькиной стороны, что поговорил-поговорил да и умолк. Марту Николаевну удерживала болезнь мужа, Александру Львовну – может быть, ее роман с Мейером, но что удерживало Мельниковых – было никому не известно. Но мебель стояла открытою, вещи не укладывались в сундуки, Поликсена в проходной все шила, а Зинаида Львовна или гуляла, или читала французские романы, или играла по вечерам на рояле, открыв двери на балкон, – словом, вела себя так, будто все лето собиралась прожить на Фурштадтской.
Однажды, окончив пьесу Листа, постояв на балконе, откуда видно было, как дворники метут пыль, обойдя цветы, чтобы снять сухие листочки, госпожа Мельникова дошла и до проходной, где весь день Поликсена стучала машинкой. Но Поликсена на этот раз не стучала машинкой, а сидела, опустив детское шитье с прошивками на колени, и круглое личико ее в рыжих кудерьках, обильно покрытое по случаю мая веснушками, было заплакано и выражало подлинное волнение.
– Что с вами, Поликсена, о чем вы плачете? – спросила Зинаида Львовна, отодвигая куски скроенной материи, чтобы сесть на сундук. Портниха в ответ еще более заплакала и наконец, высморкавшись, проговорила:
– Я не знаю, Зинаида Львовна, как вам сказать, а между тем вы одни можете помочь ему.
– Отчего же вы не скажете прямо? Вы у нас в семье – как родная, и я всегда готова помочь и вашему брату, и вашему дяде.
– Ах что им делается! Я говорю совсем не о них.
– О ком же вы говорите?
– Об Андрее Ивановиче Толстом.
– Об Андрее Ивановиче Толстом? – спросила Зинаида Львовна, вставая с сундука.
Поликсена подумала, что ее собеседница хочет уйти, и заговорила быстро и взволнованно, меж тем как слезы беспрерывно стекали по ее щекам:
– Может быть, мне не следует говорить. Конечно, мое ли это дело? Что я вам и господину Толстому?.. Я – человек служащий: пришла, пошила да и ушла. Если вы не пожелаете, то разговаривать со мною не будете. Когда вы у меня спрашивали, я вам все, что знала об Андрее Ивановиче, сказывала, теперь вы не спрашиваете – я и молчу. Мое ли это дело? Но как Федор сказал мне, так поверите ли, сердце у меня перевернулось. Все сижу и думаю вот целое утро: как тут быть, как тут быть? И надумала все вам сказать. Если вы захотите, то вы можете сделать так, чтобы все было хорошо. Они вас послушают. Ведь сами вы письмо им писали, были у них в ротах, – так сделайте и теперь.
Если Зинаида Львовна встала для того, чтобы уходить, в чем мы не уверены, то во всяком случае она не ушла, а выслушала всю Поликсенину речь и спросила тихо:
– У Толстого какое-нибудь несчастье?
– Нет, слава Богу, но его нужно удержать.
– От чего? Что он собирается делать?
– Ах, стреляться! – горестно воскликнула Поликсена.
Зинаида Львовна, нахмурившись, спросила:
– Он хочет стреляться? Откуда вам это известно?
– Избави Боже! Они не сами в себя стрелять будут, а драться с товарищем.
– А, вы говорите о дуэли. Я не поняла сначала. Из-за чего, с кем и когда? Расскажите мне все, что знаете, и не плачьте, Поликсена, – это глупо. Если я могу что сделать, я должна знать точно и не терять времени.
– Да я сама ничего толком не знаю, голубушка Зинаида Львовна. Одно знаю, что завтра чуть свет. Ведь это же немыслимо! Подумайте, если ангела нашего, Андрея Ивановича убьют?
– Этого, конечно, не должно быть. Вы, Поликсена, оставайтесь у нас, не ходите домой. Если муж будет спрашивать, скажите, что я поехала в Царское. Марту Николаевну я предупрежу. Теперь который час? Половина пятого. Времени еще много… Но с кем, из-за чего? Ничего не понимаю. Так вы оставайтесь, Поликсена.
– Останусь, останусь. А Петру Сергеевичу не говорить? Они, может быть, съездили бы.
– Нет, Петю лучше не путать.
Зинаида Львовна говорила деловито, почти сердито, лишь смертельная бледность и не сходившая со лба складка свидетельствовали о сильном ее волнении. Она вышла, поцеловав Поликсену, а та отерла глаза и, успокоенная, принялась за какую-то распашонку, а минут через сорок рискнула завести даже песенку тонким и дрожащим голосом.
Поликсена была права, подозревая опасность, грозившую Толстому. Впрочем, знать об этом было совсем не трудно, потому что история с господином Нечаевым происходила у всех на глазах, и обсуждения дуэли, если не специально поверялись, то во всяком случае нисколько не скрывались от Федора. Сам Толстой не придавал никакого значения всему этому случаю, так как Нечаев не был его знакомым, и его показавшиеся оскорбительными слова, за которыми последовал вызов со стороны подпоручика, никаких отношений не меняли, никакой дружбы не уничтожали, а были совершенно случайны и так же случайно, хотя и неминуемо, привели за собою то, что произошло. Но Поликсене, знавшей все это от брата достаточно смутно и сбивчиво, при ее обожании Толстого, естественно все казалось преувеличенным и романтичным. Эта романтичность делала в ее глазах новый ореол Андрею Ивановичу, и, в сущности, томясь и беспокоясь, она упивалась трепетными и таинственными переживаниями. Как это ни странно, и Зинаида Львовна восприняла событие в стиле Поликсены, т. е. очень возвышенно и смутно. Мало того, она почему-то установила связь между имеющей быть дуэлью и своими личными отношениями к Толстому. Ничто на эту связь ей не указывало, она не знала ни причин, ни следствий, но почувствовала острее и действительнее, чем когда бы то ни было, тонкую и крепкую нить, соединяющую ее судьбу, судьбу ее мужа и всего, что ей казалось дорогим, с судьбою мало ей знакомого офицера. Ей представлялось, что все изменится, если что-нибудь там произойдет, а что там что-нибудь произойдет – в этом она была уверена. Совершенно совпадала она с Поликсеной и в мысли, что она, Зинаида Львовна, может что-то сделать, что-то предотвратить, предупредить, – вообще при чем-то во всей этой истории. Потому ей было особенно сладко и тревожно, и волнительно тайком от Петра Сергеевича отправиться в далекие роты. Она долго соображала, одеться ли в черное, или надеть обычное выходное платье, и, остановившись на втором, огорчалась слегка белыми ночами, что слишком поздно наступают сумерки, столь подходящие для такого таинственного и многозначительного посещения. Ей казалось странным ехать что-то предотвращать или спасать человека при полном солнечном освещении. Все, что она придумала по дороге, все трогательные или патетические сцены, которые она себе рисовала, оказались напрасными, но совершенно неожиданно заменились другими, не менее патетическими и трогательными столкновениями, как скоро увидит читатель.