И вдруг все стало так ясно для него, что он даже присел на койке, обхватив руками колени.
«Недаром же я жил на земле, — сказал он себе. — И если смерть моя будет прекрасной, значит, прекрасной была и моя жизнь: эта дружба и катание по ледникам на коньках, и эти чудные ночи в Махинджаури, и гордость за отца с его тростью и тремя орденами».
«Что смерть! Нет никакой смерти, — снова сказал он себе и сам прислушался к своим словам с восторгом и волнением. — Пускай перестану я жить на земле, останется слава, и будет знать весь народ, за что я отдал все, что было мне дорого и мило. И скажет обо мне отец: «Не умер он, со мной до гроба». И скажут товарищи: «Это была храбрая морская душа!»
Он знал, что нужно уснуть, хоть на час, но теперь, когда стало так легко на сердце, жалко было спать, и он полежал еще немного с открытыми глазами.
Он видел, как при свете огарка Корнев пишет письмо, и ему хотелось сказать Корневу, что нет для них смерти и что для них произошла эта торжественная последняя ночь, когда замер весь свет и только под легким ветром волна, плеща, набегает на борт. Но он ничего не сказал. У Корнева была жена и маленький сын. Он писал им, и кто знает, о чем он думал сейчас, хмуря густые черные брови…
…С первого взгляда они поняли, что нельзя заложить тол и уйти, — и батарея работала, и кругом было слишком много народу. Можно было только сделать, как сказал комиссар, — подорвать ее и самим подорваться. И это было легко — неподалеку от батареи штабелями лежали снаряды.
Они стали тянуть жребий, потому что достаточно было подорваться одному, а другой мог вернуться к своим. Они условились — вернется тот, кто вытащит целую спичку. И Тумик взял в обе руки целые спички и сказал шопотом:
— Ну, Корнев, тащи.
У Корнева была жена и маленький сын. Кроме того, он, возможно, не так уж обдумал этот вопрос, и для него не так уж все было ясно.
Они обнялись, поцеловались. На прощанье Тумик отдал ему свою фотографию, где он был снят с автоматом, лежа, прицеливаясь — ребята говорили, что вышел отлично. И Корнев ушел.
Он был метрах в сорока от батареи, когда раздался взрыв и пламя метнулось до самого неба, осветив пустынный край — снег и темные ущелья между скал, диких скал отчизны.
Три встречи
Бомбы были сброшены очень близко от нас, и удаляющиеся фанфары отбоя еще звучали в ушах, когда мы бежали к разбитому дому.
Ветер усилился, поднялась метель, и вдруг точно кто-то высыпал на город огромную корзину мокрого крупного снега. Он падал на книги, ринувшиеся с пятого этажа, где еще висел, накренясь, американский шкап, на кашу разбитой мебели, из которой торчало черное мокрое крыло рояля, на обои в крупных синих цветах, которыми была оклеена одна из полусохранившихся комнат. Это было очень странно — видеть, как снег падает прямо в комнаты и как, ничем не прикрытые лежат в такую погоду прямо на земле одеяла, подушки, книги…
И вдруг: «Левой, левой!» — марширующий шаг послышался где-то близко, потом команда: «Стой!» И минуту спустя много мальчиков в серых комбинезонах, как в атаку, бросились к разбитому дому. Это был отряд комсомольского пожарного полка — школьники, ремесленники, молодые рабочие, студенты.
Юноша, лет восемнадцати, высокий, худой, в белой кубанке, весь в ремнях, с большим компасом на руке, командовал ими.
Они подбегали к нему и вытягивались по-военному, руку под козырек, а он стоял на груде разбитой мебели, как на капитанском мостике, и отдавал приказания. Это было, как во сне — метель, мигом забросавшая разбитый дом сталкивающимся, бешено крутящимся снегом, и эти мальчики, этот вихрь молодой энергии, вдруг вторгнувшейся в страшную картину беды и разрушения. Уже отрывали бомбоубежище, и юноша в кубанке соскочил со своего капитанского мостика и нырнул куда-то под землю. Минуту спустя он появился с маленьким сухоньким старичком на руках, которого он нес легко, как ребенка. Шум и гулкие голоса доносились из бомбоубежища, и люди выходили бледные, мокрые до пояса, — вода залила подвалы. Но все были живы, и только старичок, который лежал на земле, прямой, подняв кверху седую бородку, был мертв. Он был засыпан известкой и щебнем, задохся, был мертв — и только юноша в белой кубанке, казалось, не хотел согласиться с этим. Он расстегнул на нем пиджак, приложил ухо к груди — не знаю, уловил ли он слабое биение сердца, но, выпрямившись, он повелительно сказал кому-то: «Воды!» — и вдруг осторожно поднял старичку руки. Еще раз — так же осторожно. В третий раз!
Уже давно сказали в толпе, что этот старичок — известный профессор-химик и что он отправил семью, а сам не пожелал уехать, остался в Ленинграде. Уже пришел измученный, усталый врач и оказал, что профессор сейчас умрет, а потом сказал: «А ну, попробуем!» — и сделал укол, потом второй и третий. Уже соседи увели к себе жителей из разбитого дома, милиция выставила охрану, и только одни комсомольцы еще носились среди рухнувших перекрытий, а юноша в белой кубанке все не оставлял старика. Он давно сбросил кубанку, расстегнул ворот. Пот градом катился с него, он работал со страстью, у него было бледное, упрямое, злое лицо. Казалось, он боролся с самой смертью, и она то отступала перед этим бешенством молодости, то приближалась. И вдруг — как будто легкое движение показалось в мертвом, неподвижном лице. Веки дрогнули. Врач, до сих пор понуро сидевший на сломанном мокром диване, бросился к старику…
Таким я впервые увидел Петю Куркова. Тогда я еще ничего не знал о нем. Но надолго остался в памяти образ юноши, не согласившегося со смертью и переспорившего ее со всем упрямством молодой силы.
Прошел месяц, и мы встретились снова… Это были дни, когда по всем магистралям страны тянулись на восток гигантские, разобранные на части, цехи военных заводов. Целый день мы простояли на какой-то маленькой станции, мимо нас все шли и шли станки, и казалось — чтобы собрать и пустить их, нужны годы и годы. В поисках воды, я остановился подле одной из теплушек. Дверь была отодвинута, светлый четырехугольник падал на шпалы. В теплушке было шумно, кто-то спорил, потом засмеялся, и вдруг высокий голос запел песню:
Не знаю почему, но та ночь в Ленинграде вдруг представилась мне. На станции было темно и тихо, небо беззвездное, и сама война, казалось, скрылась в этой темноте, и вместе с тем она была во всем — и в этом чистом молодом голосе, и в слабом мерцании зеленых и красных огней по пути. Песня умолкла, кто-то прыгнул из теплушки, белая кубанка мелькнула… Это был Петя. Мы разговорились, и через час я уже знал всю его историю — сразу и необыкновенную и очень простую.
В тринадцать лет он остался сиротой, отец, летчик, погиб во время авиационной катастрофы, не прошло и трех месяцев, как мать вышла за другого, и этот другой ужасно не понравился Пете. Смерть отца, которого он обожал, была для него тяжелым ударом, а тут еще «этот»! Он так и называл его «этот». Может быть, «этот» был и не дурной человек, но — бухгалтер сберкассы — он каждый день выдавал жене строго определенную сумму и был, кажется, не очень доволен, что часть этой суммы тратилась на Петю.
— Ну, я тогда ушел из школы, — сказал мне Петя, — и поступил на завод. Тем более, я учился неважно.
Сперва он работал подручным слесаря, потом получил разряд. Он хотел стать летчиком, как отец, и перед войной стал учиться по ночам, чтобы сдать за десятилетку и поступить в авиашколу.
Он рассказывал — и сколько же молодой прелести было в этом рассказе, и в том, как, упоминая об отце, он начинал волноваться и нарочно беззаботно насвистывал что-то, и во всей его тонкой фигуре, перетянутой, как и в Ленинграде, ремнями, с большим компасом на руке, в кубанке, лихо откинутой на затылок!
Так мы ходили и разговаривали, и уже начинало светать, когда детский голос сказал где-то очень близко от нас: «Мамочка!», и, обойдя состав, мы увидели в слабом свете утра маленькую девочку, стоявшую на рельсах. Это было в полукилометре от станции, здесь было много снега, вокруг пустынно и чисто, и девочка лет трех, в меховой шапочке, в шубке, с муфточкой, стояла на рельсах и не плакала, только время от времени говорила негромко: «Мамочка!»
— А где твоя мама? — спросил, присев подле нее на корточки, Петя.
Девочка замолчала. Потом она сказала, что ее зовут Люся Воронцова и адрес — Набережная Красного флота, дом 23, квартира 4. Но далеко была Набережная Красного флота!
Через несколько минут мы были с нею у военного коменданта. Проезжие командиры в грязных фронтовых шинелях, с обветренными, грубыми от усталости лицами окружили ее, и им она тоже сказала, как ее зовут и адрес…
Наши поезда простояли на станции еще часов шесть — мой ушел первый, — и все эти шесть часов мы искали Люсину маму. Комендант предложил сдать девочку в комиссию районо, мы пошли в комиссию, но Люся так горько заплакала, увидев сидевшую там толстую тетю, а тетя таким голосом сказала ей: «Не реветь!», что Петя вдруг подхватил девочку и вышел. Я вышел за ним.